— Что?
Паренек выглядел молодым.
— У него дар, и яркий, — Кохэну нравилось удивлять. — Поэтому выглядит он куда моложе. Ему сорок шесть.
— Почти ровесник.
И это неприятно. Мэйнфорд на свой возраст выглядит или почти выглядит, а вот Тео… Тео казался юным.
— Вернулся он, по слухам, ради матушки, но не в родительский дом. Снял квартиру в Первом округе. Устроился в госпиталь. С отцом сосуществует в целом мирно, но, по слухам, это и вправду скорее перемирие, чем теплые семейные связи. Что за дохлая кошка меж ними пробежала — никто не знает. К слову, у него и дядюшка имеется. Тоже Теодор.
Тело упаковывали. И чайки, чувствуя, что остались-таки без завтрака, протестовали. Они то спускались, падали, пугая техников, норовя ударить по плечу, вцепиться в волосы, то поднимались и кружили, оглашая свалку жалобными воплями.
Мерзкое местечко.
— И дед их Теодор… как и прадед.
— А фамилия…
— Верно мыслишь, шеф, — Кохэн увернулся от особо наглой птицы, которая вознамерилась вцепиться в смоляные его волосы. — Фамилия у них только здесь и появилась. Вдруг. Наши ребята…
— Или кажется, что наши.
— Ты сам-то веришь в такие совпадения?
Нет, не верит.
И все же… все же слишком мало у них есть. Имя, всплывшее случайно, не иначе. Парень, что засветился на самоубийстве. И весьма благочинное семейство не из последних на Острове.
— Идем в машину, — велел Кохэн и сам же развернул шефа. — В последнее время ты какой-то не такой… не обижайся, но порой ты слишком много думаешь там, где думать вообще не надо…
— Я знаю, кто она.
— Чего?
— Тельма. Точнее, догадываюсь. Но скорее всего я прав…
— И это тебя не радует?
Чайки успокоились разом и вдруг. Они еще кружили, и в их суматошном мельтешении Мэйнфорду виделись престранные рисунки.
Люди.
Лица.
Сцены теневого театра.
— Смотри, — он удержал Кохэна. — Видишь?
Не птицы.
Не сами.
Ему не чудится или все-таки… он уже вторые сутки без таблеток, а голоса не возвращаются. Это ложь, они не ушли, всего-навсего затаились, дожидаясь своего часа. И когда Мэйнфорд поверит, будто избавился от них, вернутся.
А пока… пока треклятый город дразнит его.
…лицо… человек? Альв? Не цверг, цверги никогда не затевали войн, на диво практичная раса. И чуждая птичьих танцев. У них был король и, говорят, остался, но корону свою сдал на ответственное хранение, как полагается благоразумному цвергу. С нею и скипетр, и прочие побрякушки, мантию и вовсе сменил на серый корпоративный наряд.
…тройное «V», которое не буква, но корона.
Двор Благой.
Двор Неблагой.
Дитя, застывшее на грани. И два пути. Больное древо. Свирель, которая не поет, орет голосами чаек. И кто-то рядом смеется.
…Мэйни, Мэйни, нельзя же быть настолько слепым! Или глухим. Или как назвать этот добровольный отказ?
Ты же не хочешь знать, что происходит на самом деле.
Боишься.
А город любит чужие страхи, они слаще халвы, той самой, которую ты порой позволяешь себе, стыдясь этакой слабости. Городу же чуждо чувство стыда. И все иные, кроме безумного азарта, с которым он ныне наблюдает за игроками.
Не подведи, Мэйни.
Птичьи крылья вдруг сложились в зыбкие линии, в знаки, которые Мэйнфорд однажды уже видел, но не в небесах — на камне, что до сих пор хранится в глубинах подвала.
…ты думаешь, что хранится.
…ты думаешь, что камень этот надежно спрятан. Укрыт. Но ты забыл, что замок — общий дом. Правом крови… и если Гаррет способен к магии… а он способен, чайки, рисующие символ за символом, знают точно, тогда тебе следует проверить.
…иначе быть беде.
Камень рухнул.
И прошел сквозь Мэйнфорда.
А в следующий миг сам он вдруг оказался распят на алтаре. Некогда огромный, тот был слишком мал, чтобы вместить тело. И скол камня упирался в позвоночник. Болели вывернутые плечи, и запрокинутая голова упиралась во что-то острое. Руки стянуты, и держат их цепи. Помнится, цепи были внушительные. Да и магию блокировали.
…тогда в Мэйнфорде не было ни капли магии.
…глупый мальчик. Тебя ведь предупреждали.
Это лишь кажется.
Просто бред.
Приступ.
Надо возвращаться. Надо убедить тело, что разум ошибся, бывает с больными, и камня нет, как нет цепей. Но попробуй сделать это, когда холод проходит сквозь ткань рубашки, когда выбитые руны впиваются в тело. И когда каждый вдох дается с трудом.
…смотри, Мэйнфорд. Смотри хорошенько.
…подвал.
…запах плесени.
…и рубашка расстегнута. Когда и кем? Почему он пропустил это? Неужели не властен над временем даже в собственной галлюцинации? На груди птичьими перьями рисуют знаки. И Мэйнфорд пытается приподнять голову, рассмотреть хоть что-то, но видит лишь руку в тонкой кожаной перчатке.
Эта рука держит уже не перо — нож.
Правильно. Писать ножом по коже — верней, хотя пером — проще. Но тот, кто сейчас разрисовывает тело Мэйнфорда знаками, которые прочесть способен лишь Кохэн, долго тренировался.
— Не надо сопротивляться, — говорит он голосом Тельмы. — Пожалуйста…
Мэйнфорд не готов умереть.
Не здесь, не в своем кошмаре. Он знает эту легенду — если умереть во сне, по-настоящему умереть во сне, то и наяву тебя не станет. А он должен быть.
Должен остановить того, кто держит в руках волшебную свирель.
— Не стоит, — скальпель рассекает сосок, и становится больно. Неправильно, прежние кошмары были безболезненны. — Ты все равно ничего не поймешь.
— Расскажи…
Боль была… огненной. И яркой. Она впивалась в тело Мэйнфорда древним узором, и тело желало кричать. Плакать. Выть.
Разум уговаривал потерпеть.
…обыкновенный нож не способен причинять такую боль. Мэйнфорд знает. Его ведь резали. И проклинали. И взорвали тогда. Он почти сразу отказался от морфия, не желая туманить разум.
— Потерпи, — попросил незнакомец, вновь примеривший образ Тельмы. — Скоро все закончится.
Нет.
Пока есть боль, он, Мэйнфорд, жив. А огонь… тогда, после взрыва, он лежал, вцепившись зубами в одеяло, чтобы не орать, и все равно, когда в палате появился целитель и предложил немного успокоить боль половиной дозы, Мэйнфорд отказался.