Город тоже смотрел.
Он умел смотреть сквозь дома, и его навязчивое любопытство, которое Тельма ощущала кожей, сегодня было особенно утомительно.
— Я все равно тебя ненавижу, — это было ложью. Это стало ложью, хотя еще недавно было правдой. А теперь Тельма только и могла, что соскребать с обгоревшей души остатки ненависти. — Ты посоветовал отправить меня… туда.
— Куда?
Смиренный взгляд.
И тоска.
Ему не к лицу смирение. Оно неправильно в корне. Оно уродует и Мэйнфорда, и Зверя, который притих, но не исчез. Это хорошо. Вдвоем со Зверем они справятся, а в одиночку Мэйнфорд не сумеет выжить. Кто бы ни затеял эту игру, ему нужно чужое сердце.
А Тельма…
Что станет делать она?
— В детдом. Ты сказал… я помню… я слышала тот разговор…
Она сползла с табурета и, встав на четвереньки, добралась до Мэйнфорда, села рядом, взяла за руку.
— Я тебе покажу…
…свой кошмар. Если он позволил заглянуть в свои, то чего стесняться Тельме? И быть может, правы те, кто верит, что сны исчезают, если их рассказать? Хорошо бы…
— Ты ему сказал… — память не занимает много места, да и времени не отнимает много. — Видишь… это ты…
— Я.
— Ты не помнишь?
— Нет.
Мэйнфорд не собирается отрицать. И вздыхает. И Зверь внутри него тоже вздыхает. От этого вздоха угли силы вспыхивают и становится тепло. Ненадолго.
— Вы оба… вы украли все, что у меня было… не только маму… жизнь украли, — Тельма положила пальцы на широкое запястье. Она просто пульс слушает.
Следит.
Чтобы, если вдруг начнется новый приступ, оборвать.
— Ты позаботился о племяннице, а я…
— А ты была чужим ребенком. Я не могу заботиться обо всех детях, которых встречаю на своем пути. Их слишком много.
Сердцебиение неровное. Слишком часто. Слишком быстро.
Плохо.
И честность эта раздражает. Мог бы придумать оправдание. Тельма поверила бы… сегодня — поверила бы. Ей хочется верить хотя бы кому-то.
— Да и без моего совета…
Да. Наверное. Вряд ли Гаррет оставил бы Тельму при себе. В новой его жизни, в той благополучной и ясной, доступной каждому — о ней писали много и часто, — не было места чужим детям.
Дом.
Невеста, быстро ставшая женой… свадьба в городском саду. Зеленая аллея, украшенная бумажными фонарями. Ленты и гардении.
Лилии.
Некрасивая женщина в дорогом платье, которого она словно бы стеснялась, как стеснялась и фотографов, а может не их, но собственного лица. Она отворачивалась, забывая, что профиль ее еще более некрасив. Длинношеяя. Плоскогрудая. С узкими плечами.
Что в ней было помимо имени?
И состояния?
О ней тоже писали много и часто. Благотворительные концерты. И балы. Встреча с комитетом Добрых матерей. Открытие школы в Третьем округе и госпиталя. Покровительство… снова встреча… Сенаторские жены против насилия в семье.
Благостно и розово. Ее тоже не получалось ненавидеть, хотя Тельма одно время собирала вырезки, снимки, которые потом рвала на мелкие кусочки, повторяя:
— Ненавижу.
Слова не помогали. Эта женщина, вряд ли она вообще знала о маме. Женам не говорят о любовницах, живых ли, мертвых ли…
— Спроси его, — Тельма убрала бы руку, но ей не позволили. Мэйнфорд перехватил запястье, провел когтем по синим сосудам, сильно и больно даже, словно собирался прорвать тонкую кожу, а потом прижал ладонь к щеке. — Будешь говорить, спроси его, куда он дел мои деньги. Это ложь, что у мамы были долги… как и все остальное… она хорошо зарабатывала… и дом на Острове… дом на Острове ведь дорого стоит?
— Да.
А щеки у него колючие.
Не неприятно.
Наоборот.
— И драгоценности… у нее было множество драгоценностей… бриллианты — лучшие друзья… и сапфиры… рубины… особенно один. Крупный и темно-красный. Она говорила, что когда-то этот рубин украшал корону императора масеуалле. А потом из него сделали подвеску. Мама ее не любила… говорила, что от камня пахнет кровью.
Мэйнфорд гладил ладонью Тельмы свою щеку. Извращенец.
— …она и продать не могла… подарок.
— Чей?
— Понятия не имею. Твой брат… куда он дел мамины драгоценности? А ее счета… у меня есть доказательства. Книги. И расписки долговые. Даже если ты не станешь помогать…
Он коснулся сухими губами ее пальцев.
— …я все равно добьюсь, чтобы он… пусть не по суду… все узнают правду… я сделаю так, что все узнают правду…
— Не плачь.
— Я не плачу.
— Плачешь. А я…
— Помню. Не выносишь женских слез.
— Я их боюсь, — признался Мэйнфорд. — А еще… я не способен изменить прошлое. Никто не способен. И память твою… я бы забрал, но ты сама с нею не расстанешься.
Верно.
Тельма когда-то думала, что неплохо бы выбросить из памяти… да многое…
Первую ночь в детском доме. Ее не пустили в общую спальню, заперли в кладовке, чтобы слезы не мешали остальным. И хмурая работница, та самая, принимавшая вещи по описи — для нее и Тельма была вещью, к сожалению, негодной для реализации, — рявкнула:
— Сиди тихо, а то хуже будет.
Оказалась права.
Было.
Утром.
Холодно. И страшно. И все еще теплилась надежда, что за Тельмой придут. Что случилась ошибка. Мама ведь говорила, что каждый может ошибаться, главное — исправить ее вовремя. И тот, кто отправил Тельму в это жуткое место, исправит.
Приедет.
Заберет.
Заставит вернуть вещи, хотя бы кулон с лилией, которого было особенно жаль. Скажет, что все будет хорошо. Она не знала, кто будет этим чудесным человеком. Она выдумала его себе. Спокойного. Надежного. Такого, за которого бы спряталась охотно.
Только фантазии редко становятся реальностью.
И были дни. Множество серых дней. И была стая, ненавидящая Тельму. Удары. Щипки. Насмешки. Подножки… падение в грязь и недовольство воспитательницы. Были скудные завтраки и обеды, когда Тельму выворачивало от одного запаха еды. Целитель, тоже злой, задерганный. Ему не хотелось возиться с болячками Тельмы. Он вовсе полагал, что она сама виновата. Все вокруг так думали.
— Тише, девочка моя…
Кто это сказал?
Никто.
И зря слова потратил. Тельма спокойна. Слезы — пускай льются. Чай выходит. Или еще что-то. Главное, копилось долго, а это нездорово — держать в себе эмоции. Так ей говорили, потом, позже, в чистеньком заведении, куда Тельма попала из-за дара своего.