– Господи, как странно об этом вспоминать! – сказал мальчик.
Но дяденька возразил:
– Почему? Что тут странного? Почему воспоминания о том, как я однажды в консерватории сидел через кресло от Шостаковича или разговаривал с Михаилом Светловым, – это хорошие, достойные, возвышенные и интересные? А о том, как я помог мяснику разгадать кроссворд, и за это он с небольшой, вполне божеской приплатой снабжал мою семью отличным мясом в годы костей и ошметков – об этом, значит, вспоминать стыдно и неинтересно? По-моему, как раз наоборот. Никакой моей заслуги в том, что я совершенно случайно встречался с массой знаменитых людей, конечно же, нет. А вот в том, что я мясца добыл, – тут уж моя заслуга и гордость. Я вовсе не стал умнее или эмоционально тоньше, не стал лучше понимать музыку, например, от того, что сидел в консерватории почти совсем рядом с Шостаковичем, и, уж конечно, не стал лучше понимать стихи оттого, что не раз видел живьем целую кучу знаменитых поэтов. А вот тут – с мясом-то – определенно новая ступень человеческого, а значит, и чувственного, и интеллектуального, и вообще какого хотите опыта. Плюс картинка времени. Ведь это же в любой стране побывав, можно рассказать: «Я видел Хемингуэя, я был на лекции Сартра, я, представьте себе, три минуты или три часа говорил с Феллини». Ну и что? Мне куда занятней было бы услышать, как ты с тремя копейками в кармане раздобыл себе обед. Но, впрочем, тут нельзя говорить, что интереснее, что важнее, что главнее. Каждый кусочек опыта драгоценен, потому что это кусочек моей жизни. И другого точно такого же кусочка у меня не будет, не говоря уже о том, что другой точно такой же жизни не будет вообще ни у кого.
– Спасибо, – сказал я. – Всё верно.
Так что в стеклянные двери ведомственного ателье заходили и те, кому это было положено, и те, которые шли по знакомству.
Я-то, конечно, робел, но это уже мои проблемы, потому что я робел всегда и по любому поводу. Хлебом не корми – дай немножко поробеть, постесняться, посмущаться, позаливаться потным румянцем, входя в неположенные двери. И как удивительно мне было, что встречали меня хорошо, приветливо и даже очень радостно, потому что я платил не по квитанции, а в карман, то есть был просто-таки источником благосостояния этих ведомственных портных, директоров магазинов, администраторов гостиниц и прочей советской братии, распределявшей блага.
Приемщицы в ателье тоже были ласковы – понятно почему. Потому что портной Иван Тихонович наверняка делился с ними своими неплановыми доходами, отстегивал, как говорится. Причем, я уверен, не просто так от щедрот своих, а строго оговоренный процент, а может быть, даже фиксированную сумму. Точно так же, как и мясник – а вот это я знаю совершенно точно – в конце дня приносил всю свою выручку директору, все приносили – и директор делил выручку: что-то отсылал начальству, что-то брал себе и прочему магазинному руководству, а что-то выделял кассирам, уборщикам, грузчикам – всем тем людям, которые не имели никакой возможности заработать деньги, подобно мяснику или вообще продавцу, но которые могли стукнуть, донести, написать заявление в УБХСС, поэтому деньги им выделялись не просто из сострадания или командного духа, а чтоб помалкивали.
Я всё это прекрасно понимал.
Умом понимал, но душа, очевидно, не принимала. Душа загоняла меня на узенький и скромненький шесток, там, где стоят в очереди, там, где пьесу отдают не режиссеру, а завлиту, а рукопись повести посылают в журнал по почте, в «потоке самотека».
– Да, да! Конечно! – сказал дяденька. – Доходило до смешного, а честнее говоря, до кошмарного.
Когда-то, давным-давно, Дима написал пьесу и совершенно не представлял себе, что делать дальше. Одна его знакомая – хороший театральный критик, тоже человек потрясающей, но хорошо замаскированной робости, – сказала, что нужно непременно показать актеру такому-то, потому что ей кажется, что эта роль как раз для него. Она была знакома с этим актером, она даже как раз писала о нем книжку, для чего встречалась с ним два раза в неделю, но почему-то попросить его прочитать пьесу молодого автора ей казалось совершенно недопустимым, нескромным, невежливым и вообще чем-то, нарушающим ту тонкую интеллектуальную связь, которая между ними в процессе написания книги установилась. «Ну сами посудите, – говорила она Диме (они были на „вы“), – как это я вдруг, вот так, с бухты-барахты, вдруг скажу ему: „Прочитайте пьесу моего знакомого“? Вы понимаете, в какое неловкое положение я его поставлю? Может быть, он занят, может быть, у него нет никакого настроения читать пьесы, может быть, вообще он их читает только по ходу работы, то есть вот пригласил его режиссер играть в новой пьесе и дал ее прочитать. А читать пьесу просто так? Он же не завлит театра, не главный режиссер, не чиновник Министерства культуры». Дима робко кивал, соглашаясь со всеми ее доводами, краснея от стыда за свою дерзость на грани какого-то площадного, слободского хамства: попросить знакомого критика, чтобы он передал его пьесу артисту, о котором он (критик то есть, то есть она, критикесса) в данное время пишет книгу.
Но она продолжала объяснять Диме его ошибку, продолжала щедрыми аршинами измерять всю бездну его неправоты. «И потом, – говорила она, – представим себе, что я все-таки попрошу его прочитать вашу пьесу. В этом будет что-то от шантажа. Как бы ни был он знаменит, велик и прекрасен (а актер такой-то был действительно знаменит, велик и прекрасен – так считал не только Дима, но и все ценители театра и кино), ему всё равно нужна моя книга, просто необходима. Для него это момент признания, момент престижа, если хотите. И он может подумать, что я выставляю ему условие. Раз я пишу о нем книгу, значит, он должен выполнять мои просьбы. Он будет вынужден согласиться, а эта вынужденность, несомненно, нарушит наши с ним отношения, которые мне важны не сами по себе (она говорила как по писаному, как будто цитировала пассажи из учебника – тогда как раз в моде были такие учебники – „Как устанавливать взаимоотношения“, „Как влиять на людей“, „Как добиваться своего“ и тому подобное) – да, не сами по себе, а как условие нашей продуктивной совместной работы над книгой. Но отбросим и это. – Она подняла палец. – Вынесем это за скобки. Представим себе, что я все-таки передала ему вашу пьесу. (Диме уже не хотелось ничего. Диме хотелось только, чтобы она замолчала и прекратила эти поучения.) Ну вот, я ему передала вашу пьесу, и что же? Я не говорю о себе, забудем обо мне. Я поставлю в ужасное, ужасное, ложное положение и его, и вас. Он же не сможет оценить эту пьесу объективно. Он подумает: „Этот автор, очевидно, ее друг. Это человек, который ей близок. Значит, эта пьеса ей нравится, значит, я не имею морального права прямо сказать ей, что мне это не нравится. Я буду вынужден придумывать какие-то необидные обтекаемые формулы“. Вы понимаете, что это прежде всего повредит вам!» – говорила она Диме. В общем, она убедила Диму в полной, абсолютной, принципиальной невозможности передать его пьесу великому актеру такому-то.
– Выход нашла Лиза, Димина жена, – продолжал дяденька.
Она придумала сложную многоходовую комбинацию. В те годы актеры, в том числе и самые что ни на есть великие, сильно нуждались в деньгах. Поэтому они выступали в разных, как тогда говорилось, трудовых коллективах, в основном в НИИ, которых в Москве было несчетное количество и где работали интеллигентные люди, которые были бы счастливы после работы пойти в актовый зал своего учреждения и насладиться чтецким концертом какого-нибудь, без шуток, выдающегося актера.