После смерти Сони он словно голову потерял. Он как родную дочь любил ее. Хоть кого спросите – хоть маму ее. Хоть Голландца… Гризли подтянет его для разговора поближе, конечно. Нечасто такие собеседники появляются. Все чаще минтай и яблоки. Пистолет он жрать не будет. До бутылки не дотянется. Номер на пистолете, «пальцы» на стеклотаре. Дела прекращены в связи со смертью подозреваемых, не успев возбудиться.
До полуночи он успевал. Густав уже как на иголках, наверное. Да и президент будет доволен. Очередное яйцо Фаберже оказалось выеденным.
Голландец сбросил скорость и вместе с капитаном заехал на платную парковку у Патриарших. Хлопнул дверцей, поднял воротник рубашки и направился к ближайшей скамейке.
ПРОЛОГ
Десять лет назад он выходил из дома на Малой Ботанической улице с мольбертом и возвращался, когда Москва затягивалась дрожащей от ночной жизни паутиной темноты. Однокомнатную в этом неприметном, окруженном зеленью доме он купил полгода назад. Именно тогда никому не известный немец увез с собой с аукциона три его полотна. От неожиданно появившейся суммы, которая даже после вычета всех процентов оказалась немыслимой, Голландец растерялся. Он не знал, что делать с такими деньгами. Придя на аукцион из интереса, чтобы посмотреть, как уходят с молотка полотна Шемякина и Коровина, он стал свидетелем потрясшего его события. Стоимость двух из трех его работ превысила предпродажную оценку втрое, в то время как картина Коровина была продана за минимальную цену практически без торгов. Голландец не мог дождаться окончания аукциона, чтобы выяснить, не случилось ли какого недоразумения. Но ошибки не было. В один вечер Голландец стал обладателем двухсот пяти тысяч долларов, с которыми он спустя несколько часов после свершившегося факта не знал что делать. Краски, холст – это понятно. Это обсуждению не подлежит. Но что делать с оставшимися после покупки красок и холста более чем двумястами тысячами? И вдруг он вспомнил, как вспоминает человек крайне непрактичный, отвлеченный, что ему, в общем-то, совершенно негде жить. Комната, которую он снимал в Замоскворечье, за которую задолжал и из которой его вот-вот должны были выставить, была достойным его жильем, если учитывать, что семьи, как обременяющей ноши, он не имел. И можно было жить в ней дальше, заплатив надолго вперед, но в той же квартире две оставшиеся комнаты снимали проститутка и какой-то непризнанный поэт.
С первой хлопот не было. Работу на дом она никогда не брала, в быту была уравновешенной девочкой, любящей со слезами на глазах смотреть сериалы Западного полушария, и у нее всегда можно было занять денег. Но совершенно безобидный с виду поэт своей непризнанностью доставлял массу хлопот. По вечерам в его комнате организовывались творческие вечера, на которые приглашались, Голландец понимал, поэты тоже самобытные и непризнанные, возможно, еще более непризнанные, чем хозяин. Обсуждением новых направлений в поэзии занимались они мало, все чаще дело заканчивалось грохотом разбиваемой посуды. И ближе к утру в комнату к Голландцу уже стучались странные люди, просящие денег. Часто прибывали одни и те же, и они никак не могли запомнить, что у Голландца денег нет. И тогда они стучали в дверь к проститутке, проститутка сыпала матом, и они уходили. Но через час возвращались и шли по тому же маршруту, клятвенно заверяя, что деньги вернут завтра.
Утром поэт находил себя совершенно разбитым и на кухне, заваривая чай, сообщал, что все труднее пробивать себе дорогу новыми стихотворными формами. Люди озверели, чувства заменили инстинктами, и на этом основании, считал огорченный поэт, они не в состоянии проникнуться глубиной постмодернизма до конца. Он делал еще одну вялую попытку выяснить, нет ли у Голландца хотя бы двадцати рублей, и, выяснив и допив чай, растворялся в прохладе московского утра. За два года, что Голландец жил на этой квартире в Москве, он не видел ни одного парня в комнате девушки, равно как не встретил ни одной девушки, выходящей из ванной и числящейся за поэтом. Если объяснить первое Голландец имел возможность – он и сам, объевшись однажды краденой сгущенки в детдоме, смотреть на нее теперь не мог, то объяснение второму обнаружилось совершенно неожиданно. Как-то проститутка вернулась навеселе, с бутылкой мартини в руке и расстегнутом плаще, под которым были только чулки. В этом праздничном одеянии квартирантка приступила к обходу квартиры. Заглянув в комнату Голландца и послав ему воздушный поцелуй, она захлопнула дверь и направилась дальше. Через мгновение Голландец убедился в преимуществе поэзии над живописью.
– Красавчик, хочешь, я придумаю тебе рифму? – донеслось из коридора. Поскольку помимо Голландца в квартире пребывал только один красавчик, было ясно, что проститутка мазки не любит, она предпочитает рифмы.
Ответ прозвучал незамедлительно:
– Лапонька, ты бы мне лучше мартини…
– Ты голубой?
– Грубо.
Выразив свое презрение обстоятельству, при котором жить ей приходится между педерастом и придурком, проститутка громко допила мартини прямо из горлышка. В этой позе она была похожа на пионерку, звуками горна поднимающую отряд по тревоге. А после заперлась у себя. Через несколько минут в ее комнате раздался плач. Поначалу Голландец думал, что это обычное сопровождение очередной серии с участием бразильских звезд кинематографа, но сквозь рыдание прорывались слова о загубленной жизни, каком-то ребенке, а также упоминалась Москва-река как будущее постоянное место жительства.
Ночами Голландец трудился. Он готовил кисти, холст и краски для работы. Выпив на кухне стакан чаю и съев булочку, он отправлялся на работу.
Ему не нужно было торопиться на остановку или в метро. Его никто не ждал, лампу над столом в его офисе уже давно не включали. У него не было ни начальника, ни подчиненных, ни лампы, ни офиса. Выйдя утром из дома, он брел куда глаза глядят. Уже и не помнил он мест в Москве, где, держа кисть, не засиживался бы допоздна. Непереносимость запахов краски и убежденность в превосходстве пленэра выводили его на улицу и вели в направлении, в котором он не был до конца уверен. Голландец писал быстро. Четырех-пяти часов ему хватало, чтобы вернуться домой с готовой картиной. В комнате, где он жил, их скопилось множество. Пейзажи, портреты, натюрморты – ими были заставлены все углы. Они стояли вдоль стен, одна картина за другой. На такую роскошь, как рамы, средств не хватало, да и что делать потом с картинами в рамах, когда будут завешаны все стены?
Если одиночество – это когда некому пересказать сон, значит, Голландец был очень одинок. А это очень опасное для жизни и здоровья состояние человека, намеревающегося жить в Москве долго. Изредка он укладывал в самодельный чехол несколько полотен и отправлялся с ними по магазинам. Иногда ему давали денег сразу – ровно столько, чтобы на них нельзя было ни жить, ни умереть. Но все чаще картины если брали, то произносили при этом беспощадное слово «консигнация». Оно означало, что Голландцу снова придется ложиться спать голодным.
Как и в далеком детстве, обсасывая ночью черствый кусок хлеба, он мечтал уйти еще лет на десять вперед. Быть может, там, за линией жизни на ладони, он будет не так одинок и не так беден.