Пришлось подвинуться. А что? Куда денешься. Не побежишь же!
— Дан что, Пряслин, спихнул, говоришь, Табор-ского — и сразу повышение?
— Какое повышение?
— Ну как же! Маршал лошадиных сил всего Пе-кашина. — Таборский не захохотал. Подковыр при серьезной роже больше жалит.
Но и Михаил, в свою очередь, не вскипел, не взвился. Будет, попереживал из-за этой конюшни — не хочешь ли вот так, Антон Васильевич: плевок на твоего лошадиного маршала с высокой колокольни, ни слова в ответ? В общем, сделал Выдержку и только затем, да и то эдак спокойно, с усмешкой:
— Насчет того, что тебя Пряслин спихнул, это слишком большая честь для Пряслина. Не заслужил. Жизнь тебя спихнула, а не Пряслин.
— Пой, соловушка, пой! А у жизни-то чьи руки? Не твои?
— Виктора Нетесова недооцениваешь.
— Хо, Виктора Нетесова! А Виктора-то Нетесова кто завел? Все знаем, Пряслин. Разведка работает неплохо. Знаем даже, что ты комиссии пел.
— А я и не скрываю. То же самое и тебе в глаза говорил.
Таборский докурил «беломорину», закурил вторую: все-таки ходили нервишки.
— А жалко, черт возьми, что мы с тобой не сжились. Веселее, когда дерево упрямое гнешь.
— Не жалей.
— Это почему же?
Михаил рывком вскинул голову, врубил:
— А потому что мы с тобой не то что в одном совхозе — на одной земле не уживемся.
— Да? — Таборский только раз, и то чуть заметно, ворохнул глазами, а потом опять все нипочем. — Рано хоронишь Таборского. Только что начальником стройколонны назначен. Всем строительством в районе заправлять — неплохо, думаю?
Тут из окошка горницы кто-то высунул лохматую голову (кажется, секретарь райкома), позвал:
— Долго ты еще кворум нарушать будешь? Таборский живо ткнул Михаила в бок:
— Чуешь, начальство без меня заскучало. — И вдруг захохотал: — Никуда без Таборского. Подождите, еще и в Пекашине пожалеют Таборского.
Да уж жалеют, подумал Михаил, провожая глазами крепкую, высветленную солнцем красную шею, согнувшуюся под притолокой дверей, и тут же выругался про себя: ну что мы за люди? Что за древесина неокоренная? Когда поумнеем? Прохвост, жулик, все Пекашино разорил, а мы жалеем, мы убиваемся, чуть ли не плачем, что от нас уходит!
Да, такие разговоры уже идут по деревне, и при этом что больше всего удивляло Михаила? А то, что он и сам теперь, пожалуй, не очень радовался уходу Таборского. А придет время — он знал это, — когда он даже скучать будет по этому ловкачу, по этому говоруну.
Вот что вдруг открылось ему сейчас.
3
Сперва спустился под угор по делу — перевязать лошадей на лугу, — а потом вышел к реке, к складам и пошел, и пошел… Берегом вверх по Пинеге, через Синельгу, через Каменный остров, который отгораживает курью от реки… Куда? Зачем? А несите ноги. Куда вынесете, туда и ладно. Мутит, сосет что-то в груди — места не найдешь себе.
Под ногами гулко, по-вечернему хрустела дресва, рыбья мелочишка сыпала серебром по розовой глади реки, иногда из травянистых зарослей тяжело и нехотя взлетала утка, не иначе как устроившаяся уже на ночлег, а в общем-то, не рыбой, не уткой красна ныне Пинега. Лодками с подвесными моторами. Страшное дело, сколько развелось этой нечисти! Буровят, пашут Пинегу вдоль и поперек, вода кипит ключом, и что стелется поверх воды — туман вечерний или газы вонючие, не сразу и разберешь, и вот когда Михаил дошел до Ужвия, мелкого ручьишка с холодной водой, отвернул от реки в луга: сил больше не было терпеть железный гром.
Пошла густая, шелковая, как озимь, отава, в которую по щиколотку зарывался сапог, кое-где видны были еще белые коряги и щепа — остатки от костров, которые тут жгли косари и пастухи, — а потом все синее, синее стало вокруг, все гуще и гуще темень, а потом глядь — где ельник с поскотиной слева, из которого все время доносился неторопливый перезвон медного колокола на чьей-то загулявшей корове? Пропал ельник. Черная непроглядная стена, как в сказке. И корова больше ни гугу. Поняла, видно, дуреха, что затаиться надо, а то живо угодишь лесному хозяину на ужин — его теперь пора настала.
Некоторое время еще светлела вдали река, но затем и ее затопила темень. И если бы не гул и завывание последних лодок да не малиновые росчерки папиросок — где Пинега, в какой стороне?
Михаил нагреб возле старого кострища каких-то дровишек — щепы, жердяного лому, полешек березовых, — принес две охапки сена от ближайшего зарода, свалил все это в кучу.
Понимал: преступление делает, грех это великий — сено жечь, все равно что хлеб огню предать, да какой сегодня день-то? Кто умер?
Собрались, расселись за столом да давай водку хлопать — разве это поминки по такому человеку?
Огонь взлетел до небес, алыми полотнищами разметался по лугу, жарко высветил черный ельник.
Михаилу стало легче. Вот и он справил поминки по Калине Ивановичу. Свои, особые. Свой дал салют в честь старика.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Сидит на крыльце старик, на старике шапка зимняя с отогнутыми ушами, валенки серые до колена, а глаза у старика в небе — рад, видно, что после двухдневного дождя выглянуло солнышко.
Егорша недоверчиво повел вокруг глазами — не ошибся ли он?
Нет, дом крайний, черемушка за домом растет, скворечница на высоком шесте — все так, как говорила встреченная на улице старуха.
— Дед, где тут Евдоким Поликарпович живет?
— Да ты откуда будешь-то? Разве не знаешь Евдокима-то Поликарповича?
Из сарая, что за самым крыльцом, вышла немолодая уже женщина, и Егорша сразу узнал Софью: все такая же крепкая, сбитая, хоть в сани запрягай. И тут уж сомнений больше не оставалось.
Он назвал себя, обнялся со всплакнувшей Софьей, затем на лицо улыбку радости — и не в таких переделках бывал! — и к Подрезову:
— Ну, принимай блудного сына, Евдоким Поликарпович!
Подошел, лихо щелкнул каблуками, руку к шляпчонке — Подрезов любил дисциплинку! — и только после этого протянул руку.
— Ты сам, сам руку-то у него возьми. Ему ведь не поднять, — подсказала Софья.
Егорша и это проделал не моргнув глазом — жамнул холодную, совком свесившуюся с колена, недвижную кисть руки с фиолетовым окрасом.
Подрезов улыбнулся.
— Узнал, узнал тебя! — обрадовалась Софья. — Ну приглашай, Евдоким Поликарпович, гостя в избу. Подрезов что-то промычал.
— Так, так мы ноне, — вздохнула Софья. — Не говорим. Да и не ходим. — И тут она подошла к мужу, поставила его на ноги, затем крепко обхватила рукой в поясе и, как куль, поволокла в сени.
Егорша сразу узнал подрезовские апартаменты по инструменту. Вся стена от порога до первого окошка, где обычно ставят кровать, была забита поблескивающими стамесками, долотами, напарьями, сверлами, и тут же стоял немудреный верстак. И еще из прежнего в избе были агитационные плакаты Великой Отечественной, расклеенные по всем стенам, уже выгоревшие, поблекшие, кое-где надорванные: разгневанная Родина-мать, «Идет война народная», «Что ты сделал сегодня для победы?»…