3
Приусадебные участки по задворью цвели платками и платьями — бабы копали картошку, — и сладким дымком, печеной картошкой тянуло оттуда. Совсем как в далекие годы детства.
И Петр, с удовольствием вдыхая этот дымок, прошел по деревне до самого верхнего конца, до обветшалого домика Варвары Иняхиной, с которой столько было связано у них, у Пряслиных, переживаний и передряг, затем спустился к Синелые, побывал на мызах, в поскотине, вышел к Пинеге. И вот какое у него прошлое — ни единого самостоятельного воспоминания. Все пополам с братом.
Нагнулся, стал пригоршней пить воду в Синельге — вспомнил, как они, бывало, с Григорием опивались этой водой, специально бегали сюда, потому что старший брат как-то пошутил: «Пейте больше воды в Синельге — силачами вырастете». А уж им ли не хотелось вырасти силачами! Вспомнил, как провожал по утрам Звездоню в поскотину, — брат рядом встал. Сорвал бурую запоздалую малинину в угоре на мызе — опять брат. И так везде, на каждом шагу, у каждой лесины, у каждой кочки. Даже когда ребятишки-удильщики попались на глаза у реки, не одного себя вспомнил, а вместе с Григорием.
Вдоль Пинеги, через густой задичавший ивняк, под которым чернела Лунина яма, мимо бывших леспромхозовских, а ныне сельповских складов Петр прошел под родное печище, спустился на берег, усыпанный цветной галькой, попробовал рукой воду.
Вода была теплая, летняя, но по-осеннему чистая и прозрачная, и, когда прошла рябь, он долго всматривался в свое бородатое лицо с морщинистым широким лбом.
Все началось с Тани, с веселой черноглазой медсестры, с которой он познакомился в те дни, когда Григорий лежал в больнице. И вот надо же так случиться! Григорий возвращается из больницы, к своему дому подходит, а навстречу Таня. Увидела Григория, всплеснула руками: «Что, что с тобой, Петя? На тебе лица нет». И со слезами бросилась на шею ошеломленному брату.
В эту самую минуту, на двадцать восьмом году жизни Петр понял, что он всего лишь двойник, тень своего брата. Понял и решил: отгородиться от брата, стену возвести между собой и братом.
Восемь лет возводил он стену. Восемь лет сушил, замораживал себя, восемь лет парился под бородой, вытравлял из себя бесхитростную открытость и простодушие, чтобы только не походить на брата. А чего достиг? Лучше, счастливее стал?
Нет, нет! Самые счастливые, самые богатые годы у него в жизни те, когда он душа в душу жил с братом, когда оба они составляли единое целое, когда на все смотрели одними глазами, одинаково думали и когда, как говаривала Лиза, им снились одни и те же сны.
Ошеломленный этим открытием, Петр поднялся в крутой, глиняный, сплошь источенный ласточками берег и долго лежал обессиленно на зеленом закрайке поля.
4
— Ну как поживаем, брат?
Он спросил это с таким участием, с такой заинтересованностью и задушевностью, словно давным-давно не видел Григория. Да это и на самом деле было так. Жили под одной крышей, сидели за одним столом, каждый день с утра до вечера мозолили друг другу глаза, но разве видел он брата?
Святые, непорочные глаза Григория не дрогнули от удивления — он знал, с чем пришел брат, — и все же счастливая улыбка, легкая краска разлилась по его льняному бескровному лицу.
У Петра перехватило дыхание. Он схватил на руки перепуганного, перепачканного в песке племянника, закричал:
— Дери дядю за бороду, пока не поздно!
Через полчаса борода пала.
Лицо стало непривычно голое, легкое, и память перенесла его к тем дням, когда старший брат, возвращаясь весной с лесозаготовок, в первый же день спускал с них, малоросии, отросшую за зиму волосню.
Улыбаясь какой-то новой, давно забытой улыбкой, Петр вышел на крыльцо и столкнулся с возвращающейся с телятника сестрой.
Лиза ахнула:
— Ну, Петя, Петя!.. Вот теперь и я нисколешенько тебя не боюсь.
— А раньше боялась?
— Да больно-то, может, и не боялась, а все не прежний, все какой-то не такой.
Да, он вернулся, к тому, от чего открещивался и отгораживался столько лет. Вернулся к брату, к жизни, к себе.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
Здравствуй, сестра!
Пишет тебе твой братец-бандит, отпетая голова, лагерник и тюремщик, который всех Пряслиных опозорил. А может, уже и не братец, может, отказались за это время от меня, потому как врать не стану: письма от вас еще в колонии не принимал, отказывался. В общем, двадцать лет ни перед кем головы не клонил, ни одного стона не дал, а сегодня плачу не плачу, реву не реву, а так к горлу подкатило, что сам первый за карандаш взялся.
Начну по порядку.
Утром вызывает к себе начальник, думаю: карцер — крепко ночью гульнули, много было звука; а начальник с порога: «Пришло помилование, Пряслин. Так что с завтрашнего дня имеешь свободу».
Ну не это сразило меня. Не амнистия. Я, покуда он эту бумагу мне не подал, и слушал-то вполуха — артист тот еще, все с шуточками и прибауточками, а сразило меня наповал то, что он сказал: «Не знаю, Пряслин, кто за тебя там хлопочет, кому ты нужен, а будь моя воля, я бы тебя не выпустил. Не верю, что человеком станешь. Ну да ладно, говорит, погуляй, снова встретимся».
И вот вышел я от начальника, солнышко, вся моя шушера: что и как? А что — как? Что я могу сказать, когда я и сам, как начальник, думаю: кому я это там, на воле, нужен, кто за меня так старается? Дружки-приятели? Да какой ход у шпаны в Президиум Верховного Совета РСФСР!
Всех перебрал, всех пересчитал, кого знал и встречал за свою жизнь, и вот, сестра: кроме тебя, некому. Потому что ежели и есть кто на свете, у кого еще болит обо мне сердце, дак это у тебя да у мамы. Ну а что за хлопотунья из нашей мамы, мы знаем, так что ты. Ты решила из ямы брата выволакивать — больше некому.
Двадцать лет я про дом не думал, мать даже родную не вспоминал, а тут все вспомнил, всех перебрал: тебя, маму, Пинегу, Михаила… Сказать это моей шалаве, о чем тут их пахан задумался, о чем помышляет, — не поверят. А ведь и у меня мама есть, есть сестра. Про братьев не говорю. Михаил на том свете меня встретит — отвернется, двойнята тоже чистенькие, от грязи всю жизнь рыло воротят, сестра Татьяна не в счет. Только на тебя да на маму и надежда вся.
А не испугаетесь, ежели нагряну? Страшный я стал. Волосы выпали плешь, зубы железные, весь разрисован — в баню с людьми зайти нельзя, и зовут Дедом. Да, в пятнадцать лет стал Дедом, когда меня в эту колонию прислали. На воспитание.
Эх, дураки, дуроломы! Они думают, там человека делают. Делают, да весь вопрос — кто. Мне днем один хмырь, тамошний воспитатель, начал мозги вправлять: «Работай честно, Пряслин, ежели хочешь на путь правильный встать», а вечером остались в бараке — другое воспитание началось. На всю жизнь. Один там падла захотел мне сразу рога обломать, потому как я самый сильный, в глазах у него бревном встал. «Эй ты, деревенщина! Подай-ко мне свою шапочку — покакать захотелось». Подал я ему свою шапочку, покакал не спеша, а потом: неси.