Бывший солдат, контуженный в голову в последнюю турецкую кампанию, смолк, тяжело дыша, яростно вращая белками глаз. Видно было, что устал. Устал и Кричевский. От разговора с Головой осталось у него гнетущее, тяжелое впечатление, как от общения с душевнобольным.
Полковник отправил каторжника обратно в камеру, а сам попросил помощника прокурора Раевского сопроводить его к обвиняемому вотяку Кондратьеву, в доме которого остановился на постой принесенный в жертву Конон Матюнин.
— У меня к нему один лишь вопрос, — сказал он, остановившись перед тяжелой тюремной дверью, в ожидании надзирателя со связкою ключей на огромном кованом кольце. — Только задать его я хочу наедине.
— Как вам будет угодно, — сухо согласился Раевский.
Константин Афанасьевич пробыл в камере недолго и вышел разочарованный.
— Он не видел в тот вечер Матюнина, — сказал он Раевскому. — Он никогда его не видел. Тот у него не ночевал.
— Запираются! — развел руками помощник прокурора. — Они все одинаково запираются.
— Вид у него скверный, — сказал Кричевский. — Вы их велите до суда кормить получше, что ли. Кстати, этот Кондратьев сказал, что убил Матюнина некто Гондырь. Что вы на это скажете?
— Так и я вам то же сказывал! — усмехнулся Раевский. — Плетут, незнамо что! Гондырь — это по-вотяцки значит «медведь»! А вы подумали, он вам имя убийцы назвал, что ли?
Глава третья
I
Нельзя сказать, что после знакомства с обстоятельствами этого загадочного и мрачного дела у Кричевского сложилось какое-то мнение. Он записал на двух листах желтой местной бумаги вопросы, которые непременно требовали пояснений, и на которые не удосужилось ответить следствие. Только вопросы все были какие-то разрозненные, поверхностные и малозначительные, не проникающие в самую суть. Составление плана действий Константин Афанасьевич отложил на вечер, а пока отправился на телеграфную станцию, чтобы узнать, нет ли вестей из Петербурга, доложить директору о прибытии своем и сообщить Верочке, что у него все хорошо.
Он с неприятностью обнаружил, что на главной улице, длинной и пыльной, его узнают, и даже тычут пальцами. Привычный к многолюдству столицы, Константин Афанасьевич несколько даже смущался этой провинциальной простоты нравов мамадышских жителей обоего полу.
В городе заметно было непривычное оживление, и народу прибавилось. У единственной гостиницы появилось несколько экипажей, у здания Мамадышского уездного суда напротив — ряд крестьянских телег, на которых съехались будущие присяжные и родственники обвиняемых. В загорелом седовласом человеке, покрытом с ног до головы толстым слоем белой дорожной пыли, неожиданно признал Кричевский адвоката Карабчевского, с которым расстались они в поезде. Николай Платонович, сверкая черными турецкими очами, со стоном разминал ноги и поясницу, наклоняясь, тряс наземь с темных густых волос своих все ту же белую пыль, столь изменившую его облик. Рядом с ним, сунув руки глубоко в карманы долгополого пальто, покачиваясь, стоял господин с длинным и унылым лицом и сизым носом пьяницы. Это был присяжный поверенный Дрягин, защищавший вотяков на двух предыдущих процессах. Защита и следствие холодно раскланялись.
Телеграф помещался в простой избе, разгороженной надвое занавеской из старого ситца. Особым знаком прогресса были телеграфные провода, тянувшиеся на столбах от избы к окраине, вдоль дороги на Казань. За занавеской простоволосая баба гремела посудой, кормила грудью крупного младенца. По эту, присутственную сторону, стоял на столе аппарат, и молодой прыщавый телеграфист в мундире и фуражке с кокардою выстукивал под диктовку, повторяя по слогам фразы:
— Не-ме-длен-но об-ра-тись… обратись… к док-то-ру… Шмуль-цу…
Диктовал телеграфисту фразы нижегородский журналист Короленко, весь запыленный не менее Карабчевского, но такой же энергичный и вдохновленный. При виде вошедшего Кричевского крупное лицо его сделалось весьма недовольным. Он смолк и некоторое время глядел на полковника в упор, очевидно, желая смутить его и принудить выйти вон. Телеграфист, отстучав последнее слово, оглянулся и просительно кашлянул, ожидая продолжения.
— Что ж, сударь! — с вызовом сказал Короленко, не достигнув результата. — Коли угодно вам слушать переписку мою с женою, так слушайте! Это, видно, профессия у вас такая!
Несколько озадаченный этим выпадом Кричевский не нашелся чем ответить, да и не счел необходимым. Желчный журналист отрывисто бросил телеграфисту:
— Телеграфируй здоровье Лели ежедневно! — после чего расплатился и шумно вышел.
— Дочка у него в Нижнем хворает, — извинительно объяснил телеграфист, ловко обрывая ленту и заправляя в аппарат новую. — Годка нет еще. А вы будете их высокопревосходительство господин Кричевский? Вам телеграмма из Петербурга!
— Вольно господину Короленко здесь отираться, — сказал полковник сурово и повелительно, как и подобает говорить с нижними чинами. — Ехал бы домой, к дочери. Читайте телеграмму.
Телеграфист проворно выхватил из обрывков ленты, спиралями и змеями лежащих в большой плетеной корзине, один, и бегло зачитал его, скользя узким прокуренным ногтем по знакам азбуки Морзе. Верочка писала кратко, что все у них хорошо, и что Настенька пальчик прищемила. Отчего-то Кричевский не поверил сухому тексту телеграммы. Показалось ему, что жена его обманывает, чтобы не беспокоить, скрывает что-то ужасное, и он тут же забросал ее требовательными и тревожными вопросами. Вдруг особенно остро и горячо ощутил Константин Афанасьевич разлуку с любимыми, и тоску по ним, которую нисколько не смягчил стрекот телеграфной машинки.
Прихрамывая, спустился он с крыльца, и направился было к казенному жилищу своему, когда догнала его мягкая исправная бричка, запряженная парой гнедых лошадок. На облучке сидел скромный монашек, а в бричке разлегся барином Петька Шевырев, имевший вид жуира, весьма довольного жизнью, собой и провинциальными развлечениями.
— Вон он! Вон он! — заорал Шевырев во все горло, бесцеремонно тыча в сторону Кричевского тростью. — Васька, стой! Костя, где ты пропадаешь?! Мы весь город исколесили уже!
— Вы, Петр Васильевич, за сутки обзавелись манерами заправского мамадышца! — сказал Кричевский, оборачиваясь. — И глотку дерете так же! Видела бы тебя Юлия! Этот город, с позволения сказать, исколесить недолго! А где наш…
Он хотел спросить, где же приятель их, Василий Богодухов, он же брат Пимен, который должен был сегодня приехать, как вдруг поймал на себе лукавый и ласковый взгляд монаха из-под черной скуфеечки, и растерялся. В служке божьем мудрено было признать худенького любителя псалмов и вечерней службы, поповского сынка, с которым вместе бегали они босиком по улицам родной Обуховки. Перед сыщиком стоял человек, много повидавший и испытавший, сильный духом и твердый в вере своей. Спокойствием и неодолимой доброжелательностью веяло от его обветренного, худого, вовсе незнакомого лица. Только глаза остались прежними, чистыми и ясными. Точнее, один глаз. Второй не смотрел: прикрытое кривое веко пересекал грубо зашитый старый белесый шрам — от щеки до виска.