Я подковой вмерз в санный след,
В лед, что я кайлом ковырял,
Ведь недаром я двадцать лет
Протрубил по тем лагерям…
На пятой песне один из ватников на цыпочках принес стакан с водой и бесшумно поставил передо мной на крышку инструмента… Я пела и пела, не останавливаясь, не объявляя названия песен, я длилась, как долгоиграющая пластинка, вернее, как одна непрерывная кассета, потому что пластинок Александра Галича тогда у нас не существовало.
Когда в горле совершенно пересохло, я потянулась за стаканом воды и бросила взгляд на ватники в зале. И вдруг увидела лица. И увидела глаза. Множество человеческих глаз. Напряженных, угрюмых. Страдающих. Страстных. Это были мои сверстники, больше – мое поколение, малая его часть, отсеченная законом от общества. И новый, неожиданный, электрической силы стыд пронзил меня: это были люди с судьбой. Пусть покалеченной, распроклятой и преступной, но судьбой. Я же обладала новыми джинсами и тремя рассказами в столичных журналах.
Глотнув холодной воды, я поставила стакан на крышку инструмента и сказала:
– А сейчас буду петь вам Высоцкого.
Они не шелохнулись. Я запела «Охоту на волков», потом «Протопи ты мне баньку», потом «Дом на семи ветрах»… Сколько я пела – час? Три? Не помню… Вспоминаю только звенящую легкость в области души, словно я отдала им все, чем в ту пору она была полна. И когда поняла, что больше ничего не сыграю, я поклонилась и сказала им:
– Все. Теперь – все.
Они хлопали мне стоя. Долго… Потом шли за мной по двору колонии и все хлопали вслед.
Начальник радостно тряс мою руку и повторял:
– Что ж ты сразу не сказала, что можешь! А то – как мокрая курица: ко-ко-ко с журнальчиком…
На обороте путевки «Общества книголюбов», где положено писать отзыв о выступлении, он написал твердым почерком: «Концерт прошел на высоком идейном уровне. Отлично поет товарищ прозаик! Побольше бы нам таких писателей!»
…Зарешеченный «рафик» унес меня в сторону городской вольной жизни, к той, большей части моего поколения, которая официально не была лишена конституционных прав. У подъезда «Общества книголюбов» я выпорхнула из машины и, перекинув сумку за спину, на прощание махнула рукой Терещенке.
Все, пожалуй… Но иногда я вспоминаю почему-то небольшой квадрат скользящего неба, поделенный прутьями решетки на маленькие голубовато-синие пайки. И еще вспоминаю: как они мне хлопали! Я, наверное, в жизни своей не услышу больше таких аплодисментов в свой адрес. И хлопали они, конечно, не мне, а большим поэтам, песни которых я пропела, как умела, под аккомпанемент разбитого фортепиано.
Не думаю, чтобы мой неожиданный концерт произвел переворот в душах этих отверженных обществом ребят. Я вообще далека от мысли, что искусство способно вдруг раз и навсегда перевернуть человеческую душу. Скорее оно каплей точит многовековой камень зла, который тащит на своем горбу человечество. И если хоть кто-то из тех бритоголовых моих сверстников сумел, отбыв срок, каким-то могучим усилием характера противостоять инерции своей судьбы и выбраться на орбиту человеческой жизни, я льщу себя мыслью, что, может быть, та давняя капля, тот мой наивный концерт тихой тенью сопутствовал благородным усилиям этой неприкаянной души…
«Все тот же сон!..»
Моя никчемность стала очевидной годам уже к тринадцати. С точными науками к тому времени я отношения выяснила, а высокие помыслы и сердечный пыл, круто замешенные на любви к литературе, тщетно пыталась приспособить к какому-нибудь делу. Вообще в отрочестве меня одолевал зуд благородной деятельности.
Например, в восьмом классе я влезла в школьный драмкружок и ухитрилась сыграть роль Григория Отрепьева в трагедии Пушкина «Борис Годунов».
Мы собирались ставить две сцены – «В келье» и «У фонтана». Теперь необходимо представить меня: бледное дитя подросткового периода. Очки в детской оправе, сутулость и бестолковые руки. Вегетососудистая дистония и, конечно же, мальчишеская стрижка, я же современная девочка.
Разумеется, я претендовала на роль красавицы Марины Мнишек. Но наша классная руководительница Баба Лиза распределяла роли, руководствуясь соображениями педагогического характера.
– А тебе мы поручаем играть Самозванца, – сказала она.
Баба Лиза преподавала нам литературу. Это была пожилая гипертоничка, тянущая, как запряженный вол, две ставки и общественную нагрузку – школьный драмкружок. Думаю, она мечтала о пенсии, но боялась, что дети повесят на нее гроздь внуков. Из-за страшной занятости Баба Лиза уже лет двадцать не могла выкроить минутку, чтобы взглянуть на себя в зеркало и убедиться, что время, увы, не стоит на месте. Только этим можно было объяснить пунцовый маникюр на ее дутых старческих пальчиках и глубокие вырезы на платьях. Ее пухлая шея перетекала в мощно отлитый бюст, который, в свою очередь, плавно переходил в колени. В углублении выреза, ущемленное бюстом, неизменно выглядывало поросячье ушко носового платка. Но самым примечательным был ее голос. Баба Лиза булькала, как суп в кастрюле на тихом огне.
– Лизветсеменна, а почему мне – Самозванец? – канючила я. – Он отрицательный, он из меня не получится…
Баба Лиза вытянула из выреза платок за поросячье ухо, обстоятельно высморкалась.
– Хватит придуриваться, – посоветовала она доброжелательно и затолкнула платок обратно. – Посмотри в свой дневник: алгебра – два, два, три, физика – три, три, два. Нормальный из тебя Самозванец.
Роль монаха Пимена досталась моему однокласснику, шпане большого полета Сеньке Плоткину. Сколько помнила я Сеньку, чуть ли не с первого класса он, как боевой самолет, всегда был «на вылете». Едва успокаивался один скандал, вызванный Сенькиной проделкой, как тут же вспыхивал другой. На недавнем комсомольском собрании решено было на Плоткина влиять, и при распределении ролей сочли, что лучше Пушкина вряд ли кто сможет повлиять на Сеньку.
– Плоткин, ты у нас будешь Пименом, – деловито сообщила Сеньке Баба Лиза. – Или пеняй на себя.
Тот задохнулся от возмущения.
– Я ж спортивный сектор! – завопил он. – Все на одного валить, да?!
– Плоткин, ты свои обстоятельства знаешь, – невозмутимо напомнила Баба Лиза. – Ты на вылете.
Словом, Сенька был приперт к стене. Ему, как и мне, ничего не оставалось делать, как сунуть голову в хомут постылой роли. С той только разницей, что во мне все-таки бушевала любовь к литературе, а в Сеньке – совсем иные силы.
…На первой читке, взглянув в столбцы убористых строк, Сенька обезумел от горя.
– На фиг!! – орал он дурным голосом. – Я такого за сто лет не выучу! Здесь все слова непонятные!
– А про детскую комнату милиции тебе все понятно, Плоткин? – холодно осведомилась Баба Лиза. – Или забыл, что ты на вылете?
Итак, в гулком актовом зале, под стенгазетой «Заботливая женская рука», оставшейся висеть еще с восьмимартовского праздника, мы начали репетиции. Сенька был демонстративно безразличен и туп.