– А ты – плохо, – упавшим голосом проговорил вдруг Сенька и, пряча глаза, заторопился: – Ты не обижайся, Григорий, но правда – я старика так любить начал в последнее время, прямо как себя. Особенно когда говорю: «А прочее погибло безвозвратно. Но близок день, лампада догорает – еще одно, последнее сказанье…» – мне, знаешь, прям вот верится, что я старый-старый, как дедка мой, и недолго жить осталось, и лампада счас потухнет, и вот… прям грустно так помирать… И тебя жалко, что ты такой одинокий на лавке спишь, что у тебя судьба такая… Окаянная. И даже, – он покосился на витрины и понизил голос, – в Бога верить начинаю… Правда! – Он перевел дыхание. – А тут ты как рявкнешь: «Все тот же сон!» – так у меня настроение обрывается и хочется костылем в тебя запустить… – Сенька заглянул мне в лицо и пояснил виновато: – Мешаешь, Григорий…
– Что же делать? – Я была уязвлена в лучших своих чувствах, растеряна. Сенька-Пимен наступал своим костылем на мою незыблемую любовь к литературе. А ведь я знала наизусть всю сцену и таким ясным, звучным голосом декламировала роль Самозванца, намекая на его коварные планы. И Баба Лиза была мною довольна…
Но присутствовала в Сенькиных словах правда, не признать которую я не могла – опять-таки из любви к литературе. И я признала ее.
– Что же делать? – потерянно повторила я.
Сенька оживился.
– А ты представь, что ты сирота, – предложил он.
Я напряглась, представила себе нашу квартиру без отца и мамы… Получалось, что они в санаторий уехали.
– Не верится… – призналась я.
– Пошли в темноту, – решительно сказал Сенька. – Здесь витрины наглые.
Он взял меня за руку, и мы побрели в сторону темных пустых дворов.
– Ты сирота, – говорил Сенька проникновенным полушепотом. – С малых лет по монастырям шатаешься. Думаешь, сладко? Спишь где попало, месяцами не моешься… Дадут поесть – поешь, не дадут – голодный. А ты такой молодой, Григорий, так жить тебе охота… И сон проклятый один и тот же снится, снится; проснешься – сердце от него колотится: что за сон? К чему он? Он не знает, какая дикая и страшная судьба его ждет, но ты-то знаешь: значит, должна играть, вроде он предчувствует и бросается в эту судьбу, как с башни потом бросился…
– А тебе его жалко?
– Не знаю, – подумав, сказал Сенька. – Лично мне – не очень. Он, конечно, был аферист и Самозванец. Но с другой стороны – он ведь не знал, что Годунов не убивал. И Марину так любил… И кричал в бою: «Довольно: щадите русскую кровь. Отбой!»
…Где-то в глубокой промозглой тьме высоко над нашими разгоряченными лбами испуганно шуршала сухими листьями чинара. Дождик принимался накрапывать и снова запинался, обмирая… Мы дрожали от ночного рваного ветра и пытались разобраться сразу во всем – в правде и лжи, в добре и зле, в жизни, в литературе, в Пушкине, в театре. Мы перебивали друг друга, ругались, горестно вдруг умолкали оба.
Сенька бормотал сбивчиво, все пытался объяснить мне, что мучает его:
– Как, как, Григорий, как мне его играть? Вот он сидит и пишет, но я-то знаю, что он вранье пишет. Может, от его вранья люди столько веков Борису Годунову это мокрое дело шили.
– Дурак, Сенька! – горячилась я. – Его же не существовало! Его же Пушкин придумал, этого Пимена!
– Выходит, Пушкин врал?
– Да нет, Пушкин верил тем историческим сведениям!
– Но мы-то не верим! Значит, что же – я знаю, что человек не убивал, и я же в этой дурацкой привязанной бороде сижу и долдоню: «Владыкою себе царе-убийцу мы нарекли!»
– Сенька! Это нельзя всерьез принимать, это же искусство! Ли-тера-ту-ра!
– Плевал я на твою литературу! – крикнул он измученно. – Вот откажусь играть, и все!
– Сумасшедший, ты ж и так на вылете!
– Плевал я на все! – Он повернулся и пошел прочь по темному двору, но вдруг вернулся, подбежал ко мне. – Вот как хочешь, а Пимена можно только тронутым играть. Вроде он слегка тронулся от долгого сидения в монастыре и эта фигня с убиенным Димитрием ему в воспаленных мозгах привиделась. Только так! – И добавил отчаянно: – Или пусть меня из школы выгоняют!
Осенний дождь долго приготовлял свои ударные инструменты: вначале, робко запинаясь, шуршали метелки, пробормотал что-то маленький барабан, потом заторопился, зачастил и ухнул наконец ливень, гулко ударившись о крыши, о листья чинар… Грохнули где-то литавры осени, запели водосточные трубы, ветер разом стих, и темные дворы, одетые певучим дождем, вздохнули мокрою землей… Под фарой машины на углу вспыхнула лужа. Мимо нас протрусила болонка, растрепанная, как хризантема…
Сенька метался под деревом, мокрыми ладонями стирая капли с лица, и говорил без умолку. Я слу-шала.
Не знаю, понимала ли я тогда, что присутствую при пробуждении таланта, но я была подавлена тем, как близко к сердцу Сенька принял вымысел, химеру. Пусть даже и пушкинский вымысел.
Это не Сенька – шпана и неуч, книгу в руки не бравший, – протестовал против исторической несправедливости, это талант его пробудился и требовал правды. Собственно, в этом и была разница между талантом и бесталанностью – Сенька в вымысле жить желал подлинной жизнью, а реальность собственного существования – двойки, замечания, угроза вылететь из школы – волновала его куда меньше. Я же хорошо артикулировала. Вот и все…
…Я поднялась по лестнице и позвонила в нашу квартиру. Дверь рванули, передо мной стоял отец в мокром плаще, в туфлях.
– Папа… Мы… насчет Пушкина… насчет Годунова… – бормотала я, пытаясь поймать ногами пол. Трудно оправдываться, когда тебя волокут за шиворот и по пути методично поддают коленом.
Наконец отец устал и на полдороге к маме бросил меня в крутящееся кресло, куда мне обычно не разрешалось садиться и крутиться, считалось, что этим я его ломаю. Тут я шлепнулась в него и завертелась, как космонавт в центрифуге. Отец остановил вращение.
– Где ты была? – спросил он, тяжело дыша. – Только не лги! Я обегал весь квартал.
– Папа… – пробормотала я.
Над отцовским плечом, как бледная луна, всплыло мамино лицо – залитое слезами, словно не отец, а она искала меня под дождем.
– Не смотри на нас чистыми глазами!! – истерически выкрикнула мама и зарыдала. – Мы имеем право знать правду!
– Я правду… Мы о Пушкине… Полчасика…
– О господи! – простонала мама. – Без четверти три!
Что, что я могла им рассказать, когда во мне роилось столько смутных разрозненных слов и я была бессильна перед их полчищем? Я и сейчас порой прихожу в отчаяние, когда туча слов, словно рой пчел, налетает на меня и я должна выбрать несколько, сложить их в порядок, вывести на бумаге – приблизительный подстрочник страстно мычащей души…
Я лежала в постели, смотрела в пепельный сумрак окна и слышала обрывки нервного разговора родителей за стеною:
– Чем она отбрехивалась?