– Я не солю, – мягко улыбнувшись, перебила его Наташа, – на огурцы времени не хватает. От работы голова пухнет.
– А у меня не пухнет! – вызывающе весело сказал он. – Ты же знаешь, я к своей голове отношусь с нежностью.
Она вдруг без улыбки взглянула на него.
– Да, знаю, – и взяла сына за руку. – Ну, прощай. Всего тебе…
– Подожди! – воскликнул он, почему-то испугавшись, что Наташа уходит, но, увидев ее вопросительный взгляд, осекся: – Я… хотел… Давай, что ли, провожу.
– А мы рядом, вон, в третьем подъезде. – Наташа кивнула в сторону дома. – Маме и бабане привет, – и отойдя уже на несколько шагов, негромко сказала мальчику: – Накинь капюшон, Илюша…
– Что?! – тихо спросил самого себя Илья, глядя им вслед, хотя почти сразу понял, что это имя ее сына.
Они вошли в подъезд, а Илья опустился на мокрую скамейку и долго сидел так, не ощущая тяжелой намокшей куртки на себе, мелких злых дождинок, бегущих по лицу. Сидел, безучастно глядя на останавливающиеся автобусы, словно именем обыкновенного мальчика в обыкновенной красной курточке можно было ударить так больно взрослого человека.
Бабаня и Валя шили из голубого ситца наволочки на подушки. Телевизор изображал Софию Ротару, поэтому, как вошел Илья, не слышали. Когда же увидели его – мокрого и немого, как пень, – бабка прямо ахнула, а мать на всякий случай сказала:
– Ну, прямо тезка Репин, «Не ждали», – но насторожилась.
Илья молча раздевался. Напряжение возрастало.
– Что случилось? – крикнула бабаня.
– Ничего не случилось, – сказала мать, нагнетая напряжение. – Что с ним может случиться? Наверное, в лужу свалился.
Илья молчал. Он снял мокрые грязные туфли и стал кропотливо и как-то заторможенно искать под тумбочкой тапки.
– Ты быстро управился, – продолжала забияка-мать. – А может, квартал кончился?
– Валя, уймись! – крикнула бабаня. Она бросилась помогать внуку искать тапочки.
– Анжела дала ему отставку! – торжественно провозгласила неуемная Валя.
Тапочки, оказывается, стояли там, где им было место стоять от сотворения мира, и этот неожиданный порядок вывел Илью из странного мокрого отупения. Он прошел в комнату, смежную со столовой, и, остановившись в дверях, тихо сказал:
– Убедительная просьба – оставить меня на сегодня в покое… – и бесшумно затворил за собой дверь.
Он лежал в темноте на куцем бабкином диванчике и занимался совершенно новым для него делом – пытался разобраться в себе самом. Разобраться хотелось, но с непривычки это не получалось.
«Ну, нравилось бабе имя… – успокаивал он себя, – а что, имя древнее, мужественное…» И еще думал: «Ну, расцвела, да, чертовски расцвела. Разве в этом дело? Господи, да неужели это меня заело?»
Дверь приоткрылась, мать без обычной задиристости спросила:
– Какая-то Ляля звонит. Пойдешь говорить?
– Нет.
– А что сказать?
– Скажи, что я издох. Что-нибудь навсегда.
Мать молча прикрыла дверь.
Илья сел на диванчик, сглотнул, судорожно погладил колени, встал, прошелся. Он чувствовал необходимость постоять на ногах, иначе ему казалось, что его перевернули на голову. Фонарь за окном торчал у дороги сбоку припека, сиротливо, и лужа под фонарем лежала сиротливо, такая нарядная, сверкающая лужа – и никому не нужна. Одинокий мокрый бегемот… Илья опять лег на спину, уставился в потолок. По дороге проезжали машины, и свет их фар то возникал на потолке, то пропадал. И его мучила эта странная связь потолка и дороги, существующих столь раздельно друг от друга, но все же связанных между собой неверным желтым светом мимолетных фар. Его мучила почему-то эта странная взаимосвязь дороги, машин, потолка, света фар, его жизни и того неуловимо-страдальческого, что увидел он в Наташином лице. Он слышал, как в столовой улеглась на его тахте бабаня, как возилась на кухне мать. Тогда, осторожно приоткрыв дверь, он на цыпочках мимо спящей бабани вышел в кухню. Мать энергично и сосредоточенно вытирала стол тряпкой.
– Мать, – сказал он, – а вот если б тебе сатана пообещал счастья и молодости лет на пятьдесят, ты б душу продала?
«Очухался, золотко», – подумала мать и уже хотела ответить чем-то едким, но подняла голову, и сердце ее захолонуло: на нее исстрадавшимися серыми глазами, словно желая допытаться до единственной, необходимой ему истины, смотрел ее молодой Семен.
– Продала бы? – настойчиво повторил он.
– Не сомневаясь ни минуты, – твердо сказала она.
– Нет, постой… Ты подумай: там же котлы кипят, в смоле варятся, на сковородках жарятся. Больно же!
– Ну и что, там все жарятся! – горько возразила мать. – Посмотришь на всех, и тебе легче становится. Не то что в жизни.
Он вдруг ушел в коридор, слышно было, как открывается встроенный шкаф, как Илья что-то ищет, переставляет на полках банки.
– У нас выпить ничего нет? – негромко спросил он из коридора. – Наливки какой-нибудь? – и опять появился в кухне, неприкаянный, с бестолковыми руками. – Вишневой какой-нибудь, или что там бабаня делает? Давай выпьем, мам…
– Ну? – не шелохнувшись, словно не слыша его слов, спросила мать, выжидающе-напряженно глядя на сына.
– Привет тебе от Наташи.
– Так… – жестко, как следователь на допросе, проговорила она.
– Вот и все…
Они замолчали. Мать смотрела на Илью, внимательно и жадно, словно это был не он сам, а какой-то посторонний человек, принесший ей весть о нем, о давно пропавшем, сгинувшем много лет назад и вдруг давшем знать о себе сыне.
– Ты влюбился, – неожиданно сказала она. – Наконец-то ты влюбился, олух.
В столовой усердно стрекотал маленький будильничек.
– Дело не в этом, – тихо ответил сын. Он хотел еще что-то сказать, но махнул рукой и вышел.
На рассвете он наконец вздремнул и спал часа полтора тревожно и тоскливо. Снилось, что бегает он, маленький и плачущий, в красной курточке, по чужим подъездам, сырым и холодным, ищет мать, а она вроде бы и мать, и одновременно Наташа. И нет ее нигде, потерялся Илья, потерялся маленький. Курточка красная намокла, зябко, есть хочется, да и сочинение надо успеть написать, как-никак десятый класс, выпускной…
В семь часов длинно и тошно зазвонил будильник. Илья вскочил, не понимая, что происходит, бросился к телефону, схватил трубку и, крикнув в нее нервно: «Наташа?!» – стоял так несколько секунд, покачиваясь. Будильник все звонил. Бабаня всегда накручивала его до предела, потому что все трое они поднимались тяжело. Илья побрел в кухню, постоял там у окна, тупо глядя во двор, потом отломил от буханки кусок хлеба и, вяло жуя, стал одеваться в коридоре. Он уже не пытался разобраться в себе, ему казалось, что во всем он разобрался, пока бегал в красной курточке по чужим холодным подъездам. Отвращение к себе, взвинченное за ночь до состояния осточертелой тоски, тихо подрагивало где-то в горле.