* * *
Портрет Дины Рубиной работы Ильи Давидовича Рубина
Предисловие
Сегодня восьмидесятые годы прошлого (ужас!) столетия кажутся мне невероятно далекими. Как говорит моя пятилетняя внучка: «Это было так давно! Это было позавчера». Годы эти далеки не только во временном отношении, просто жили мы тогда в ином измерении, в совсем ином мире, и, договариваясь о встрече, договаривались хорошенько: ведь, выйдя уже из дома, передоговориться или что-то уточнить было невозможно: мобильный телефон, это проклятье и благо цивилизации, еще не дирижировал кровообращением общества.
И это было прекрасно – для литературы. Любой поворот сюжета становился возможным, героя можно было безнаказанно трепать и таскать по разным задворкам нашей страны (о задворках мира большинство советских людей пока и не помышляло), – ведь герой просто не мог в течение двух минут сообщить, кому следует, где и зачем он находится. Сюжет несся вперед на всех парах, любое недоразумение было на руку автору, и никакому въедливому читателю просто не пришло бы в голову спросить: «Почему же он (она) не погуглил эту тему и не разобрался?»
Когда я перечитываю свои старые вещи (крайне нелегкое занятие!), я ностальгирую именно по этой авантюрной простодушной свободе построения сюжета. И сама себе, тогдашняя, кажусь очень молодой, самонадеянной, отважной, неумелой… Все вещи, написанные в те годы и представленные в этом сборнике, сегодня я написала бы по-другому. Кроме, пожалуй, рассказов «Любка» и «Яблоки из сада Шлицбутера» и повести «Двойная фамилия» – слишком болевые истории положены в основу этих произведений, а боль человеческая – такая тонкая субстанция, любое прикосновение ранит.
Рассказ «Любка» был напечатан впервые в давнем, тогда еще «коротичевском» «Огоньке», переведен на многие языки и удачно экранизирован. Я люблю читать его перед публикой: в финале там есть старинная колыбельная, напетая мне давным-давно незабвенной старухой Ниной Ильиничной Нисс-Гольдман, которая и сама стала прототипом старухи-скульпторши из повести «На Верхней Масловке». Хорошая колыбельная, душевная, с потаенным и как бы подразумеваемым матерком на финальных словах – прелестная возможность пропеть со сцены: «Он обма-а-анет мать тво-ою-у-у… Баю-ба-а-аюшки-баю-у-у». Тут аплодисменты обеспечены.
«Яблоки из сада Шлицбутера» – просто одна из обыденных трагических историй моей семьи, частично убитой на войне, частично расстрелянной во рвах под Полтавой. Этот рассказ я, очень бойко и с удовольствием начитывающая свои тексты в аудиозаписи, пока не решаюсь прочесть: непременно плачу в двух-трех эпизодах, куда это годится! Я и сама не сентиментальна, и терпеть не могу прилюдного проявления чувств.
Что касается «Двойной фамилии»… Повесть «Двойная фамилия» была написана мною в небольшом скверике на улице Гончарова. Я писала в блокноте, примостив его на колене одной ноги, другой в это время покачивала коляску с новорожденной дочерью. Написалась эта вещь залпом, как бывает, когда есть незаурядная история, подаренная самой жизнью, и нет нужды обдумывать сюжетные линии. История близкого, очень близкого человека; поэтому и воображать душевное состояние героя тоже не было нужды – я чувствовала его очень остро… Монологи отца – а повесть построена на двух монологах, – писались практически набело. Труднее было с сыном, подростком… В то время у меня самой рос подросток-сын, и трудно рос: пространство дома давно превратилось в поле битвы, где каждый отвоевывал свое место, где один против всей семьи каждый день посягал на «передел власти», действуя так, как казалось ему справедливым. Приступая к монологам мальчика в повести, я старалась представить себе своего сына в предлагаемой ситуации, его реакцию, его чувства и слова, которые он бы произносил… Сама я болезненно вспоминаю свое взросление, так болезненно, что очень редко оборачиваюсь на подростковые годы; у меня очень мало вещей, в которых действуют подростки, и все они написаны давным-давно, когда и я говорила этим ломким дерзким голосом, и не могла иначе смотреть на мир, как только из окошка растущей диковатой души.
Работая над этой повестью, я поняла, как трудно писать о взрослеющей, беззащитной и в то же время жестокой человеческой душе; вспоминала свои подростковые годы – ужасные, мучительные, – когда не имеет особого значения, благополучна ли твоя семья, и любят ли тебя родители. Просто на тебя наваливается мир, и ты должен выстоять в одиночку. А мир – это ведь не только люди, это и бегущие облака, что летят в никуда прямо через твое сердце, и оперенные весной деревья, названий которых ты еще не знаешь, и впервые увиденный водопад, и смерть бабушки или деда, и расставание близких, и жестокая дворовая драка… Это явление густого потока жизни, который взрослые, любимые и оберегающие тебя люди, уже не в силах для тебя отфильтровать, очистить так, чтоб остались лишь красота, любовь, смелость и справедливость. Это первые уроки противостояния личности обществу.
Что-то было такое в этой повести, что редколлегия популярного журнала «Юность», прочитав, ее отвергла. Думаю, это говорит о качестве и количестве боли, заложенной в нее, как динамит.
Я уехала из Советского Союза, прошли годы. Повесть стала популярной, много раз переиздавалась, и тоже экранизирована. А мне так странно листать ее страницы, вычитывая старый текст, вглядываясь в лица и чувства героев. Я многого не узнаю. Да что там! – я себя не узнаю на этих страницах. Ведь это было так давно! Это было позавчера.
Собака
Он прощался всегда намеренно небрежно и не позволял ей провожать себя. Считал – не стоит привлекать внимания судьбы к этим прощаниям, чтобы, чего доброго, той не пришло в голову поставить под одним из прощаний свой беспощадный росчерк.
Судьбы он боялся и никогда не строил планы дальше чем на завтрашний день – боялся, что судьба обозлится на него за легкомысленную самоуверенность. Может, это было единственным, чего он боялся в жизни…
А в этот раз даже не смог забежать к Ирине перед поездкой – с матерью случился очередной сердечный приступ, и после вызова «Скорой» он просидел весь вечер дома – неловко было оставлять мать одну.
Ирина ждала его, конечно, волновалась, надо было позвонить, и он долго приготавливался к этому звонку – выкурил две сигареты, написал ответ на деловое письмо, которое валялось уже месяц на холодильнике, посмотрел по телевизору мультик. И оттого, что звонить надо было непременно, и оттого, что он знал заранее ее слова и интонацию, с которой эти слова будут произнесены, в нем возникло и завибрировало раздражение, как частенько случалось в последний год, – зудящее раздражение на мать, на Ирину – на этих двух женщин, делающих жизнь его непереносимой.
Набирая номер и глядя исподлобья на экран телевизора, где копошилось на стволе диковинного растения какое-то диковинное сумчатое, он подумал: ее можно понять, она, конечно, устала…