– Брось, старик, ты это брось, ты что… – повторял Сергей и все тряс меня за плечо. – Мало ли кого мы берем или не берем? А сколько их сам Гришка не брал? А я сегодня ночью одного алкаша дочери оставил, она в ногах валялась…
Он тряс меня за плечи яростно и жестко, и эта тряска, честное слово, помогала мне дышать. Думаю, если бы Сережа ударил меня, мне бы очень полегчало, я бы выдохнул наконец из горла этот обжигающий ком ужаса и боли.
Но он отпустил мое плечо и проговорил с тоской:
– Ты мне лучше скажи, как к Лизе идти? Ведь она еще не знает…
Как я к Лизе пойду, а?.. Что Лизе скажу…
* * *
На крыльце стояла Люся – нарядная, причесанная, торжественная. В седой комсомольской стрижке сидел на затылке гребешок. Казалось, ради такого дня она даже чуть распрямилась.
– Саша, угощайся, – сказала она сурово и протянула мне пачку «BT», ту самую, Гришину.
Я взял из пачки сигарету, и мы закурили.
– Вот так, Саша, вот так… Хороним Григория… – с таким же суровым достоинством продолжала она. – Эх, Гриша, Гриша, молодой ты, красивый, – чего не жить?
Наверное, так надо, наверное, так принято у людей, чтоб и смерть обсудить толково, спокойно, с достоинством. Поговорить надо степенно, постичь все это… Но я не мог говорить, я пробормотал что-то и поднялся в актовый зал, где лежал Григорий. В дверях столкнулся с Сережей и Ядгаром. Видно было по повязкам, что их сменили у гроба.
– Иди, – сказал Сергей, – там Галя с дочкой. Поговори, успокой, ты же ее хорошо знаешь.
– А Лиза? – спросил я. – Что Лиза?
– Лизу увели, – сказал Ядгар, – неудобно, понимаешь… Стоит законная жена, понимаешь, дочка… А тут Лиза кричит…
Появился Гена Рыбник, встрял между нами и сказал убежденно:
– Жизнь человеческая – комедия…
Я отвернулся, чтобы не видеть его, и вошел в зал. Григорий лежал на столе, и в зале пахло свежеструганым деревом. Лицо у него было бледным и утомленным. Казалось, Григорий сейчас вздохнет и буркнет сквозь сон: «Дайте поспать, хрычи, тяжелое было дежурство…»
И Галя была такая же бледная, исплаканная, разве что стояла с открытыми глазами. За руку ее цеплялась Аленка.
Мы обнялись, Галя заплакала горько и сказала:
– Саша, прошу тебя, уведи куда-нибудь ребенка. С тобой она пойдет.
Я поднял Аленку на руки, обнял ее покрепче и быстро вышел из зала. Мы спустились во двор, обошли гаражи, и на заднем дворе, где росли два старых платана, я опустил Аленку на землю и присел рядом с ней на корточки.
– Смотри, Елена Григорьевна, – сказал я ей, – видишь, это осень, видишь, листья падают.
– А почему падают? – спросила она.
– Они прожили целое лето, а теперь умирают. Но весной они появятся снова. И так будет каждый год.
– Всегда-всегда? – спросила она, доверчиво глядя на меня глазами Григория.
– Всегда-всегда, – твердо ответил я…
* * *
…Мы несли Григория под голубым, глубоким, голубиным небом, долго несли Григория, медленно, целых три квартала. Потом расселись по машинам, по автобусам и поехали на кладбище – хоронить.
* * *
…Я бесшумно открыл дверь и сказал бабе, которая дожидалась меня в прихожей:
– Потом. Завтра…
– Все? – только спросила она.
– Все, – ответил я и зашел в нашу с Маргаритой «детскую».
– Не зажигай свет, – попросила баба тихо, – Маргаритка засыпает.
Я раздевался в темноте молча, бесшумно, отупело. Маргарита еще не заснула и бормотала что-то, рассказывала самой себе сказку.
Я стянул через голову свитер и вдруг прислушался к ее бормотанию:
– …и он сказал громовым голосом: «Раз так, то я нашлю на тебя оглохлую тишину, и ты захочешь слово сказать, да не сумеешь…»
Я вдруг больно поперхнулся сухим колючим всхлипом, рванувшим грудь. Схватил свитер, скомкал его и ткнулся в него лицом, чтобы Маргарита не слышала, как я плачу – впервые за сегодняшний страшный день.
Я плакал и не мог остановиться. Плакал и ничего не мог с собой поделать. Я молча трясся и давился в скомканный свитер, и в ушах моих звучал эхом смех Григория в кабинете, тот хитрый непонятный смех. Что ты хотел сказать этим дурацким смешком, Гришка? Что ты понимал обо мне такое, чего сам я не понимал?
Маргарита засыпала и бормотала все глуше, тише, утопая в детском безмятежном сне:
– …И будет везде кругом высоченная тишина… выше травы, выше домов, выше деревьев… И над ней только птица будет летать.
Я поднялся, не вытирая слез, распахнул дверь и сказал бабе негромко и твердо:
– Заведи будильник, пожалуйста. Мне завтра как обычно…
Двойная фамилия
А в чем, собственно, дело, сказал я ему, чем тебя смущает моя двойная фамилия?
В конце концов, твою я взял, вот она, красуется в паспорте, вполне благозвучная, – Воздвиженский. Хоть поклоны бей. А? Я говорю – хорошая, звучная, церковнославянская…
Ты смотри на дорогу, сказал я ему, а то мы в дерево врежемся…
Да, мамина не такая звучная, но, понимаешь, меня все-таки мать воспитывала. Да если хочешь знать, сказал я ему, я б и фамилию Виктора себе присобачил, только боюсь, что на строчке не поместится. И потом, тройную уже вряд ли кто запомнит. Особенно в армии, представляешь, как меня из строя вызывать или на гауптвахту сажать? Так что не переживай, сказал я ему, вполне прилично: Крюков-Воздвиженский.
Не дуйся, что тебе – тесно? Неуютно?.. Почему – глупо? А Голенищев-Кутузов, сказал я ему сразу, а Лебедев-Кумач, а Борисов-Мусатов, а Римский-Корсаков? А Семенов-Тян-Шанский, а Мусин-Пушкин? Ну?
Да, я начитался, сказал я ему. Есть такая слабость. Вот именно, не порок. И даже, как принято считать, – достоинство…
…Ну конечно, изменился, сказал я ему, мы ж три года не виделись. Я ж расту, па, сказал я ему, я в принципе живу дальше…
И пусть тебя моя двойная фамилия не тревожит. На Западе, знаешь, почти у каждого человека двойное или даже тройное имя. Почему это тебе плевать на Запад, поинтересовался я, плевать никуда и ни в кого не следует, па, это некрасиво. А то плюнешь, сказал я ему, и попадешь ненароком в Эриха Марию Ремарка, или в Федерико Гарсиа Лорку, или в Габриэля Гарсиа Маркеса. Будет неловко… Запад люблю? Конечно, люблю, па, я все люблю: и Запад, и Восток, и Юг, и Север.
Я не дер-зю, сказал я ему, я поле-мизи-рую. И потом, у меня ж переходный возраст еще не кончился, так что не расстраивайся.
Да ты смотри на дорогу, сказал я ему, мы же о столб шмякнемся!