Темнота отступала, испуганная, ошарашенная, злобная.
Отступила, потеряв аппетит, — ведь она совсем уже собралась поживиться, и
вдруг ей так грубо помешали. И когда темнота отхлынула, точно волна во время
отлива, из нее возникли, смеясь, трое мальчишек.
— Мам! Том! Привет!
И сразу вокруг запахло Дугласом. Ведь от него всегда пахнет
потом, травой, деревьями, ветвями и ручьем.
— Вам предстоит порка, молодой человек, — объявила
мама. От ее страхов и следа не осталось. Том знал — она никогда в жизни никому
про это не расскажет, никогда. Но страх этот навсегда останется у нее в душе, и
в душе Тома тоже.
Темной летней ночью они шли домой, спать. Как хорошо, что
Дуглас живой! Как хорошо! А на одну секунду там, на краю оврага, ему
подумалось…
Где-то далеко, по смутному, озаренному луной лесу над
виадуком, потом внизу, по долине, прогрохотал поезд, он отчаянно свистел, точно
безыменный железный зверь заблудился в ночи. Том улегся в постель рядом с
братом; весь дрожа, он прислушивался к этому свисту и думал: далеко-далеко,
там, где сейчас мчится поезд, жил их двоюродный брат — и умер от воспаления
легких много лет назад, вот в такую же ночь…
Дуглас лежал рядом, от него пахло потом. И это было как
волшебство.
Том перестал дрожать.
— Только две вещи я знаю наверняка, Дуг, —
прошептал он.
— Какие?
— Одна — что ночью ужасно темно.
— А другая?
— Если мистер Ауфман когда-нибудь в самом деле построит
Машину счастья, с оврагом ей все равно не совладать.
Дуглас немного подумал.
— Повтори, что ты сказал.
Они умолкли: на улице внезапно раздались шаги — ближе,
ближе, вот они уже под деревьями, возле дома, на тротуаре. Мама со своей
кровати негромко сказала:
— Папа идет. И не ошиблась.
Поздно вечером на веранде сидел Лео Ауфман и что-то писал в
темноте — бумагу и ту толком нельзя было разглядеть. Время от времени он
восклицал: «Ага!» или «И это тоже!» — значит, ему в голову приходило еще
что-нибудь подходящее для его списка. Потом дверь чуть стукнула, точно в сетку
от москитов ударилась ночная бабочка.
— Лина? — шепнул Ауфман.
Она села рядом с ним на качели, в одной ночной сорочке, не
тоненькая, как семнадцатилетняя девочка, которую еще не любят, и не толстая,
как пятидесятилетняя женщина, которую уже не любят, но складная и крепкая,
именно такая, как надо, — таковы женщины во всяком возрасте, если они
любимы.
Она была удивительная. Ее тело, как и его собственное,
всегда думало за нее, только по-другому: оно вынашивало детей или входило
впереди Лео в каждую комнату чтобы неуловимо изменить там самый воздух под
стать настроению мужа. Казалось, она никогда не задумывается надолго; мысль
тотчас передавалась от ее головы плечам, пальцам и претворялась в действие так
незаметно и естественно, что Лео не смог бы, да и не хотел изобразить это
какими-либо чертежами.
— Эта Машина… — сказала она наконец. — Не нужна
она нам.
— Да, — отозвался он, — но иногда нужно
позаботиться и о других. Я вот все думаю, что туда вставить? Кинокартины?
Радиоприемники? Стереоскопические очки? Если собрать все это вместе, всякий
человек пощупает, улыбнется и скажет: «Да, да, это и есть счастье».
Сочинить такую хитрую механику, думал он, что пускай у
человека промокли ноги, или ноет язва, или его мучает бессонница и он
ворочается в постели всю ночь напролет, и душу его грызут заботы, а все равно
твоя Машина даст ему счастье, как та магическая крупинка соли, что брошена в
океан и вечно рождает соль и обратила все море в соляной раствор. Кто не
расшибся бы в лепешку, лишь бы изобрести такую Машину? Пусть ему ответит на
этот вопрос целый мир, пусть ответит весь городок, пусть ответит жена!
Лина смущенно молчала, сидя рядом с ним на качелях, и ее
молчание говорило яснее всяких слов.
Лео тоже умолк, запрокинул голову и слушал, как свищет ветер
в густой листве могучего вяза.
«Не забывай, — говорил он себе, — и этот шелест
листьев тоже нужен для твоей Машины».
Через минуту веранда опустела, пустые качели неподвижно
повисли в темноте.
Дедушка улыбнулся во сне.
Он почувствовал эту улыбку, удивился ей — и проснулся.
Полежал немного, прислушался к себе — и понял, откуда она взялась.
Ибо он услышал нечто гораздо более важное, нежели пение птиц
или шелест молодой листвы. Каждый год наступал день, когда он вот так
просыпался и ждал этого звука, который означал, что теперь-то уж лето началось
по-настоящему. Оно начиналось вот в такое утро, когда кто-нибудь из домочадцев
или гостей, племянник, сын или внук, выходил на лужайку под его окном и
металлические ножи и спицы, кружа и звеня по душистой летней траве, прилежно
обегали ее по краям — на север, на восток, на юг, на запад, описывая все
меньшие и меньшие квадраты. Косилка звонко стрекотала, из-под ножей брызгали
головки клевера, редкие золотые искры уцелевших после сбора одуванчиков,
муравьи, палочки, камешки, остатки прошлогоднего празднования Четвертого июля —
обгорелые шутихи и кусочки трута, но главное — за ней стлался прохладный,
чистый поток сочной зеленой травы. Дедушке уже представлялось, как она щекочет
его ноги, охлаждает разгоряченное лицо, наполняет ноздри извечным ароматом
вновь родившегося лета и обещает: да, мы все — ВСЕ! — проживем еще целый
год.
Великое чудо — косилка, говорил себе дедушка. Какой это
дурак выдумал, что новый год начинается первого января? Надо было поставить
дозорных караулить рост травы на миллионах лужаек Иллинойса, Огайо или Айовы —
и как заметят, что она созрела для сенокоса, в то самое утро вместо
фейерверков, фанфар и криков пусть начинается великая бурная симфония косилок,
срезающих свежие травы на необъятных луговых просторах. В тот единственный день
в году, который по-настоящему знаменует собой начало, людям надо бы бросать
друг в друга не конфетти и не серпантин, а пригоршни свежескошенной травы.
Дедушка хмыкнул — что-то уж больно долгую философию
развел! — встал, подошел к окну и высунулся в ласковый солнечный свет. Так
и есть: Форестер, новый жилец, молодой газетчик, как раз заканчивает ряд.
— Доброе утро, мистер Сполдинг!
— Так ее, хорошенько, Билл! — с жаром крикнул
дедушка и вскоре уже сидел внизу и уплетал приготовленный бабушкой завтрак;
широкое окно было раскрыто, и жужжанье косилки словно подпевало завтраку.