Чарли и Дуглас последними остановились у открытой двери
перед тем, как ступить на складную подножку; они жадно втягивали ноздрями
воздух, пронизанный электричеством, и не сводили глаз с перчаток Триддена на
медной рукоятке.
Дуглас погладил зеленый бархатный мох сиденья, еще раз
оглядел серебро, медь, темно-красный, как вишня, потолок.
— Что ж… До свиданья, мистер Тридден!
— Всего вам доброго, ребята.
— Еще увидимся, мистер Тридден.
— Еще увидимся.
Раздался негромкий вздох — это закрылась дверь. Подобрав
длинный рубчатый язык складной подножки, трамвай медленно поплыл в
послеполуденный зной, ярче солнца, весь оранжевый, как мандарин, сверкающий
золотом рукояток и цифр на боках; свернул за дальний угол и скрылся, пропал из
глаз.
— Развозить школьников в автобусах! — презрительно
фыркнул Чарли, шагая к обочине тротуара. — Тут уж в школу никак не удастся
опоздать. Придет за тобой прямо к твоему крыльцу. В жизни никуда теперь не
опоздаешь! Вот жуть, Дуг, ты только подумай!
Но Дуглас стоял на лужайке и ясно видел, что будет завтра:
рабочие зальют рельсы горячим варом, и потом никто даже не догадается, что
когда-то здесь шел трамвай. Но нет, теперь и ему, и этим ребятам еще
много-много лет не забыть этой серебряной дорожки, сколько ни заливай рельсы
варом. Настанет такое утро, осенью ли, зимой или весной: проснешься — и, если
не подойти к окну, а остаться в теплой, уютной постели, непременно услышишь,
как где-то далеко, чуть слышно бежит и звенит трамвай.
И в изгибе утренней улицы, на широком проезде, между ровными
рядами платанов, вязов и кленов, в тишине, перед тем как начнется дневная
жизнь, услышишь за домом знакомые звуки. Словно затикают часы, словно покатится
с грохотом десяток железных бочонков, словно затрещит крыльями на заре
большущая-пребольшущая стрекоза. Словно карусель, словно маленькая
электрическая буря, словно голубая молния, мелькнет и исчезнет, зазвенит
звонком трамвай! И зашипит, точно сифон с содовой, опуская и вновь поднимая
подножку, — и вновь качнется сон, вагон поплывет своим путем, все дальше и
дальше по своим потаенным, давно схороненным рельсам к какой-то своей
потаенной, давно схороненной цели…
После ужина погоняем мяч? — спросил Чарли.
Ясно, — ответил Дуглас. — Ясно, погоняем.
Сведения о Джоне Хафе, двенадцати лет, очень просты и
умещаются всего в нескольких строках. Он умел отыскивать следы не хуже любого
следопыта из племени Чокто или Чероки, умел прыгнуть прямо с неба, как шимпанзе
с лианы, оставался под водой целых две минуты и успевал за это время проплыть
вниз по течению пятьдесят ярдов. Мячи, которые ему подавали, он отбивал прямо в
яблони, и весь урожай градом сыпался на землю. Он перескакивал через
шестифутовые заборы фруктовых садов, взлетал вверх по ветвям и, наевшись досыта
персиков, спускался вниз быстрей всех мальчишек. Он умел смеяться на бегу.
Свободно держался на лошади. Не задира. Добрая душа. Волосы у него были темные
и кудрявые, а зубы — белые как сахар. Он помнил наизусть слова всех ковбойских
песен и охотно учил им всякого, кто об этом попросит. Знал названия всех
полевых цветов, знал, когда взойдет и зайдет луна, когда будет прилив и когда —
отлив. Словом, для Дугласа Сполдинга Джон Хаф был единственным божеством,
которое обитало в Гринтауне, штат Иллинойс, в двадцатом веке.
И вот они с Дугласом бродят за городом, день снова теплый и
круглый, точно камешек, высоко над головой небо, точно голубая опрокинутая
чаша, ручьи сверкающими прозрачными струями разбегаются по белым камням. Да,
славный день, ясный и чистый, как огонек свечи.
Дуглас шел сквозь этот день и думал, что так будет вечно.
Все вокруг такое отчетливое, законченное. И запах травы летит прямо перед тобой
со скоростью света. Рядом — друг, свистит, как скворец, подбрасывает ногой
комья земли, а ты скачешь, точно верхом на лихом скакуне, по пыльной тропинке и
звенишь в кармане ключами, и все необыкновенно хорошо, все можно потрогать
рукой; все в мире близко и понятно, и так будет всегда.
Такой чудесный был этот день, и вдруг облако поползло по
небу, закрыло солнце — и все вокруг потемнело.
Джон Хаф уже несколько минут негромко что-то говорил. И вот
Дуглас остановился на тропинке как вкопанный и посмотрел на него.
— Погоди-ка: что ты сказал?
— Ты же слышал, Дуг.
— Ты и вправду… ты уезжаешь?
— У меня уж и билет есть на поезд, вот он, в кармане.
Ду-ду-у! Пф-пф-пф, чух-чух-чух… Ду-ду-ду-у-у-у!
Голос его постепенно замер.
Джон торжественно вынул из кармана железнодорожный билет, и
оба посмотрели на желто-зеленый кусочек картона.
— Сегодня! — сказал Дуглас. — Вот так раз! Мы
ж сегодня собирались играть в светофор и в статуи! Как же это так вдруг? Весь
век ты тут был, в Гринтауне. А теперь вдруг сорвешься и уедешь? Да как же это?!
— Понимаешь, — сказал Джон, — папа нашел
работу в Милуоки. Но до сегодняшнего дня мы еще толком не знали…
— Вот так раз! Да ведь на той неделе баптисты
устраивают пикник, а потом в День труда будет большой карнавал, а там канун Дня
всех святых… Неужели твой папа не может подождать?
Джон покачал головой.
— Вот беда, — сказал Дуглас. — Дай-ка я сяду.
Они уселись под старым дубом, на той стороне холма, откуда виден был город, и
стали глядеть вниз, а солнце разбрасывало вокруг них широкие дрожащие тени, и
под деревом было прохладно, как в пещере. Вдали, внизу лежал город, окутанный
дымкой зноя, все окна в домах были распахнуты настежь. Дугласу хотелось
кинуться туда, в город, — может, он всей тяжестью, всей громадой, всеми
домами замкнет Джона в кольцо и не даст ему вырваться и удрать.
— Но мы же друзья, — беспомощно сказал он.
— И всегда останемся друзьями.
— Ты сможешь приезжать хоть разок в неделю, а?
— Папа говорит, только раза два в год. Все-таки
восемьдесят миль.
— Восемьдесят миль — это совсем недалеко! —
закричал Дуглас.
— Конечно, совсем недалеко, — подтвердил Джон Хаф.
— У моей бабушки есть телефон. Я буду тебе звонить.
Или, может, мы соберемся в твои края. Вот будет здорово! Джон долго молчал.
— Давай поговорим про что-нибудь, — предложил
Дуглас.
— Про что?