— Так я и знала. Про женщину всегда сплетничают, даже
если ей уже стукнуло девяносто пять.
— Я могу больше не приходить.
— Что вы! — воскликнула она и тотчас
опомнилась. — Это невозможно, вы и сами знаете, — продолжала она
спокойнее. — Да ведь и вам все равно, что они там подумают и что скажут,
правда? Мы-то с вами знаем — ничего худого тут нет.
— Конечно, мне все равно, — подтвердил он.
— Тогда мы еще поиграем в нашу игру. — Мисс Лумис
откинулась в кресле. — Куда на этот раз? В Париж? Давайте в Париж.
— В Париж. — Билл согласно кивнул.
— Итак, — начала она, — на дворе год тысяча
восемьсот восемьдесят пятый, и мы садимся на пароход в нью-йоркской гавани. Вот
наш багаж, вот билеты, там — линия горизонта. И мы уже в открытом море.
Подходим к Марселю…
Она стоит на мосту и глядит вниз, в прозрачные воды Сены, и
вдруг он оказывается рядом с ней и тоже глядит вниз, на волны лета, бегущие
мимо. Вот в белых пальцах у нее рюмка с аперитивом, и снова он тут как тут,
наклоняется к ней, чокается, звенят рюмки. Он видит себя в зеркалах Версаля,
над дымящимися доками Стокгольма, они вместе читают вывески цирюльников вдоль
каналов Венеции. Все, что она видела одна, они видят теперь снова вместе.
Как-то в середине августа они под вечер сидели вдвоем и
глядели друг на друга.
— А знаете, ведь я бываю у вас почти каждый день вот
уже две с половиной недели, — сказал Билл.
— Не может быть!
— Для меня это огромное удовольствие.
— Да, но ведь на свете столько молодых девушек…
— В вас есть все, чего недостает им, — доброта,
ум, остроумие…
— Какой вздор! Доброта и ум — свойства старости. В
двадцать лет женщине куда интересней быть бессердечной и легкомысленной. —
Она умолкла и перевела дух. — Теперь я хочу вас смутить. Помните, когда мы
встретились в первый раз в аптеке, вы сказали, что у вас одно время была… ну,
скажем, симпатия ко мне. Потом вы старались, чтобы я об этом забыла, ни разу
больше об этом не упомянули. Вот мне и приходится самой просить вас объяснить
мне, что это была за нелепость.
Билл замялся.
— Вы и правда меня смутили.
— Ну, выкладывайте!
— Много лет назад я случайно увидел вашу фотографию.
— Я никогда не разрешаю себя фотографировать.
— Это была очень старая карточка, вам на ней лет
двадцать.
— Ах, вот оно что. Это просто курам на смех! Всякий
раз, когда я жертвую деньги на благотворительные цели или еду на бал, они
выкапывают эту карточку и опять ее перепечатывают. И весь город смеется. Даже я
сама.
— Со стороны газеты это жестоко.
— Ничуть. Я им сказала: если вам нужна моя фотография,
берите ту, где я снята в тысяча восемьсот пятьдесят третьем году. Пусть
запомнят меня такой. И уж, пожалуйста, во время панихиды не открывайте крышку
гроба.
— Я расскажу вам, как все это было.
Билл Форестер скрестил руки на груди, опустил глаза и
немного помолчал. Он так ясно представил себе эту фотографию. Здесь, в этом
саду, было вдоволь времени вспомнить каждую черточку, и перед ним встала Элен
Лумис — та, с фотографии, совсем еще юная и прекрасная, когда она впервые в
жизни одна позировала перед фотоаппаратом. Ясное лицо, тихая, застенчивая
улыбка.
Это было лицо весны, лицо лета, теплое дыханье душистого
клевера. На губах рдели гранаты, в глазах голубело полуденное небо. Коснуться
этого лица — все равно что ранним декабрьским утром распахнуть окно и,
задохнувшись от ощущения новизны, подставить руку под первые легчайшие пушинки
снега, что падают с ночи, неслышные и нежданные. И все это — теплота дыханья и
персиковая нежность — навсегда запечатлелось в чуде, именуемом фотографией, над
ним не властен ветер времени, его не изменит бег часовой стрелки, оно никогда
ни на секунду не постареет; этот легчайший первый снежок никогда не растает, он
переживет тысячи жарких июлей.
Вот какова была та фотография, и вот как он узнал мисс
Лумис. Он вспомнил все это, знакомый облик встал перед его мысленным взором, и
теперь он вновь заговорил:
— Когда я в первый раз увидел эту простую карточку —
девушку со скромной, без затей, прической, — я не знал, что снимок сделан
так давно. В газетной заметке говорилось, что Элен Лумис откроет в этот вечер
бал в ратуше. Я вырезал фотографию из газеты. Весь день я всюду таскал ее с
собой. Я твердо решил пойти на этот бал. А потом, уже к вечеру, кто-то увидел,
как я гляжу на эту фотографию, и мне открыли истину. Рассказали, что снимок
очаровательной девушки сделан давным-давно и газета из года в год его
перепечатывает. И еще мне сказали, что не стоит идти на бал и искать вас там по
этой фотографии. Долгую минуту они сидели молча. Потом Билл исподтишка глянул
на мисс Лумис. Она смотрела в дальний конец сада, на ограду, увитую розами. На
лице ее ничего не отразилось. Она немного покачалась в своем кресле и мягко
сказала:
— Ну вот и все. Не выпить ли нам еще чаю? Они молча
потягивали чай. Потом она наклонилась вперед и похлопала его по плечу.
— Спасибо.
— За что?
— За то, что вы хотели пойти на бал искать меня, за то,
что вырезали фотографию из газеты, — за все. Большое вам спасибо.
Они побродили по тропинкам сада.
— А теперь моя очередь, — сказала мисс
Лумис. — Помните, я как-то обмолвилась об одном молодом человеке, который
ухаживал за мной семьдесят лет тому назад? Он уже лет пятьдесят как умер, но в
то время он был совсем молодой и очень красивый, целые дни проводил в седле и
даже летними ночами скакал на лихом коне по окрестным лугам. От него так и
веяло здоровьем и сумасбродством, лицо всегда было покрыто загаром, руки вечно
исцарапаны; и все-то он бурлил и кипятился, а ходил так стремительно, что
казалось, его вот-вот разорвет на части. То и дело менял работу — бросит все и
перейдет на новое место, а однажды сбежал и от меня, потому что я была еще
сумасбродней его, нипочем не соглашалась стать степенной мужней женой. Вот так
все и кончилось. И я никак не ждала, что в один прекрасный день вновь увижу его
живым. Но вы живой, и нрав у вас тоже горячий и неуемный и вы такой же
неуклюжий и вместе с тем изящный. И я заранее знаю, как вы поступите, когда вы
и сами еще об этом не догадываетесь, и, однако, всякий раз вам поражаюсь. Я всю
жизнь считала, что перевоплощение — бабьи сказки, а вот на днях вдруг подумала:
а что, если взять и крикнуть на улице: «Роберт! Роберт!» — не обернется ли на
этот зов Уильям Форестер?