— Том, — слабо, издалека шептала
прабабушка. — В южных морях наступает в жизни каждого мужчины такой день,
когда он понимает: пора распрощаться со всеми друзьями и уплыть прочь, и он так
и делает, и так оно и должно быть, потому что настал его час. Вот так и
сегодня. Мы с тобой очень похожи — ты тоже иногда засиживаешься на субботних
утренниках до девяти вечера, пока мы не пошлем за тобой отца. Но помни. Том,
когда те же ковбои начинают стрелять в тех же индейцев на тех же горных
вершинах, самое лучшее — тихонько встать со стула и пойти прямиком к выходу, и
не стоит оглядываться, и ни о чем не надо жалеть. Вот я и ухожу, пока я все еще
счастлива и жизнь мне еще не наскучила.
Следующим к ней привели Дугласа.
— Бабушка, кто же весной будет крыть крышу? Каждую
весну, в апреле — так повелось с незапамятных времен, — на крыше
поднимался перестук, точно ее долбили дятлы. Но это были не птицы: туда невесть
каким образом забиралась прабабушка и под самым небом, весело напевая, забивала
гвозди и меняла черепицы.
— Дуглас, — прошептала она. — Никогда не
позволяй никому крыть крышу, если это не доставляет ему удовольствия.
— Хорошо, бабушка.
— Как придет апрель, оглянись вокруг и спроси: «Кто
хочет чинить крышу?» И если кто-нибудь обрадуется, заулыбается, он-то тебе и
нужен. Потому что с этой крыши виден весь город, и он тянется к полям, а поля
тянутся за край земли, и река блестит, и утреннее озеро, и птицы поют на
деревьях под тобой, и тебя овевает самый лучший весенний ветер. Даже
чего-нибудь одного довольно, чтобы весной на заре человек с радостью забрался
хоть на флюгер. Это — час великих свершений, дай только случай…
Ее голос постепенно затих.
Дуглас плакал.
Она вновь встрепенулась.
— Отчего же ты плачешь?
— Оттого, что завтра тебя здесь не будет. Старуха
поглядела в маленькое ручное зеркальце, потом повернула его к мальчику. Он
посмотрел на ее отражение, потом на свое, потом снова на нее.
— Завтра утром я встану в семь часов и хорошенько вымою
уши и шею, — сказала она. — Потом побегу с Чарли Вудменом в церковь,
потом на пикник в Электрик-парк. Я буду плавать, бегать босиком, падать с
деревьев, жевать мятную жевательную резинку… Дуглас, Дуглас, ну как тебе не
стыдно? Ногти ты себе стрижешь?
— Да, бабушка.
— И не плачешь, когда твое тело возрождается каждые
семь лет или вроде этого — когда у тебя на пальцах и в сердце отмирают старые
клетки и рождаются новые? Ведь это тебя не огорчает?
— Нет, бабушка.
— Ну вот, подумай, мальчик. Только дурак станет хранить
обрезки ногтей. Ты когда-нибудь видал, чтобы змея старалась сохранить свою
старую кожу? А ведь в этой кровати сейчас только и осталось, что обрезки ногтей
да старая, облезлая кожа. Стоит один лишь разок вздохнуть поглубже — и я
рассыплюсь в прах. Главное — не та я, что тут лежит, а та, что сидит на краю
кровати и смотрит на меня, и та, что сейчас внизу готовит ужин, и та, что
возится в гараже с машиной или читает книгу в библиотеке. Все это — частицы
меня, они-то и есть самые главные. И я сегодня вовсе не умираю. Никто никогда
не умирает, если у него есть дети и внуки. Я еще очень долго буду жить. И через
тысячу лет будут жить на свете мои потомки — полный город! И они будут грызть
кислые яблоки в тени эвкалиптов. Вот мой ответ всем, кто задает мудреные
вопросы. А теперь быстро пришли сюда всех остальных!
И наконец вся семья собралась в спальне — стоят, точно на
вокзале провожают кого-то в дальний путь.
— Ну вот, — говорит прабабушка, — вот и все.
Скажу честно: мне приятно видеть всех вас вокруг. На будущей неделе
принимайтесь за работы в саду, и за уборку в чуланах, и пора закупить детям
одежду на зиму. И раз уж здесь не будет той частицы меня, которую для удобства
называют прабабушкой, разные другие частицы, которые называются дядя Берт, и
Лео, и Том, и Дуглас, и все остальные, должны меня заменить, и всякий пусть
делает что сможет.
— Хорошо, бабушка.
— И, пожалуйста, не устраивайте здесь завтра никакого
шума и толчеи. Не желаю, чтобы про меня говорили всякие лестные слова: я сама
все их с гордостью сказала в свое время. Я на своем веку отведала каждого блюда
и станцевала каждый танец — только один пирог еще надо попробовать, только одну
мелодию остается спеть. Но я не боюсь. По правде говоря, мне даже интересно. Я
ничего не собираюсь упустить, надо вкусить и от смерти. И, пожалуйста, не
волнуйтесь за меня. А теперь уходите все и дайте мне уснуть…
Где-то тихонько закрылась дверь.
— Вот так-то лучше…
Она уютно свернулась в теплом сугробе полотна и шерсти,
простынь и одеял, и лоскутное покрывало горело всеми цветами радуги, точно
цирковые флажки в старину. Так она лежала, маленькая, затихшая, и ждала — чего
же? — совсем как восемьдесят с лишком лет назад, когда, просыпаясь по
утрам, она нежилась в постели, расправляя еще не окрепшие косточки.
«Когда-то очень давно, — думала она, — мне снился
сон, и он был такой хороший, и вдруг меня разбудили — это было в тот день,
когда я родилась. А теперь? Постой-ка, дай сообразить… — Она унеслась мыслями в
прошлое. — Да, так о чем, бишь, я?.. — думала она. — Девяносто
лет… Как теперь подхватить ту ниточку и воскресить тот давний сон? — Она
высунула из-под одеяла высохшую руку. — А, вот… Да, вот оно». Она
улыбнулась. Повернула голову на подушке, погружаясь глубже в теплый, пушистый
снег. Вот так-то лучше. Да, теперь он снова возникал в ее памяти, спокойно и
безмятежно, как тихое море, что плещет о бесконечный, вечнозеленый берег. И вот
давний сон теплой волной коснулся ее, и поднял из снежного сугроба, и бережно
понес над забытой уже кроватью.
Внизу они чистят серебро, думала она, прибирают в погребе и
подметают комнаты и коридоры. Слышно, как по всему дому идет неугомонная жизнь.
— Все хорошо, — прошептала прабабушка, и сон
подхватил ее. — Как и все в жизни, это правильно, все так и должно быть.
И волны повлекли ее в открытое море.
— Привидение! — закричал Том.
— Нет, — ответил голос. — Это я.
В темную спальню, наполненную ароматом яблок, ворвался
призрачный свет. Баночка размером в четверть литра, точно повисшая в воздухе,
переливалась множеством мерцающих огоньков. В этом мертвенно-бледном сиянии
торжественно светились глаза Дугласа. Он так загорел, что его лицо и руки
совсем растворились в темноте, а ночная сорочка казалась бесплотным видением.
— Ух ты! — выдохнул Том. — Двадцать, тридцать
светлячков!
— Ш-ш, не ори!