И дети рылись в сокровищах; были там и пергаментная бумага,
и обрывки парчи, и куски обоев, и мраморные пепельницы, и жилетки, и роликовые
коньки, и огромные, вспухшие от набивки кресла, и маленькие приставные столики,
и стеклянные подвески к люстрам. Сперва в фургоне только перешептывались,
чем-то бренчали и позвякивали. Мистер Джонас смотрел и слушал, неторопливо
попыхивая трубкой, и дети знали, что он внимательно следит за ними. Порой
кто-нибудь тянулся к шахматной доске, к нитке бус или к старому стулу и, едва
коснувшись их рукой, поднимал голову и встречал спокойный, мягкий, пытливый
взгляд мистера Джонаса. И рука отдергивалась, и поиски продолжались. А потом
рука находила что-то единственное, желанное и уже не двигалась с места. Голова
поднималась, и лицо так сияло, что и мистер Джонас невольно расплывался в
улыбке. Он на минуту заслонял глаза ладонью, словно отгораживаясь от этого
сиянья. И тут ребята во все горло кричали ему: «Спасибо!», хватали ролики,
фаянсовые плитки или зонтик и, соскочив наземь, бежали прочь.
И через минуту возвращались, неся ему что-нибудь взамен —
куклу или игру, из которой выросли или которая уже надоела, что-нибудь, что уже
выдохлось и не доставляет больше радости, как потерявшая вкус жевательная
резинка: такую забаву пора передать куда-нибудь в другую часть города, там ее
увидят в первый раз, и там она вновь оживет и кого-то порадует. Свои приношения
ребята робко бросали на кучу невидимых теперь богатств — и фургон, покачиваясь,
катил дальше, поблескивали большущие, как подсолнухи, колеса, и мистер Джонас
уже опять пел:
— Хлам, барахло? Нет, сэр, не хлам! Нет, мэм, не хлам!
Наконец он исчезал из виду, и только собаки в тени под деревьями
слышали заунывное пение и слабо виляли хвостами.
— … хлам…
Все тише и тише:
— … хлам…
Еле слышно:
— … хлам… Все стихло.
И собаки спят…
Всю ночь по тротуарам носились пыльные призраки; их
поднимали пышущие жаром ветры, и гоняли, и кружили, а потом осторожно
укладывали на разогретые душистые лужайки. От шагов запоздалых прохожих
вздрагивали ветки деревьев, и с них обрушивались лавины пыли. Будто с полуночи
пробуждался где-то за городом вулкан и извергал раскаленный пепел, который осыпал
все вокруг, толстым слоем покрывал недремлющих ночных сторожей и собак, что
совсем извелись от жары. В три часа, перед самым рассветом, в каждом доме
словно занимался пожар — начинали тлеть желтым светом чердачные окошки.
Да, на заре все предметы и самые стихии преображались.
Воздушные струи, точно горячие ключи, неслышно текли в неизвестность. Озеро
недвижным жарким облаком нависало над долинами, населенными рыбой и песком, и
жгло их своим равнодушным дыханьем. Гудрон на улицах плавился в патоку, кирпич
становился медным и золотым, а черепица на крышах — бронзовой. Провода высокого
напряжения — навек плененные молнии — угрожающе сверкали над бессонными домами.
Цикады трещали все громче.
Солнце не просто взошло, оно нахлынуло как поток и
переполнило весь мир.
У себя в комнате, в постели, Дуглас таял и плавился, лицо
его было все в поту.
— Уф, — сказал Том, входя в комнату. — Пошли,
Дуг, в такой день только и сидеть в речке и не вылезать.
Дуглас тяжело дышал. Пот струился у него по шее.
— Дуг, ты что, спишь?
Чуть заметное движение головы.
— Ты, может, захворал? Да уж, этот дом сегодня прямо
горит огнем. — Том приложил ладонь ко лбу брата. Это было все равно что
тронуть заслонку пылающей печки. Он испуганно отдернул руку. Повернулся и
сбежал вниз по лестнице.
— Мам, — сказал он. — Дуг, кажется, зодорово
заболел. Мать в эту минуту вынимала яйца из холодильника; она замерла, и на
лице у нее мелькнула тревога; сунув яйца обратно, она пошла за Томом наверх.
Дуглас за все это время не шелохнулся.
Цикады трещали изо всех сил, от этого треска звенело в ушах.
В полдень у веранды остановилась машина доктора; он
примчался так быстро, будто солнце гналось за ним по пятам, готовое обрушиться
на него всей своей тяжестью. Глаза у доктора были усталые; тяжело дыша, он отдал
свой саквояж Тому.
В час дня доктор, качая головой, вышел из дому. Том с
матерью остались за дверью, а доктор, обернувшись, опять и опять повторял им
негромко через москитную сетку, что он не знает, право, не знает… Потом надел
панаму, поглядел, как лучи солнца терзают и жгут листву деревьев, чуть
помедлил, точно готовясь кинуться в первый круг ада, и побежал к своей машине.
Из выхлопного отверстия вырвалось облако сизого дыма и еще добрых пять минут
дрожало в воздухе, когда он уехал.
Том взял в кухне ломик, разбил на маленькие кусочки целый
фунт льда и отнес наверх. Мать сидела на краю кровати, в комнате слышно было
только прерывистое дыханье Дугласа — он вдыхал пар и выдыхал огонь. Лед
завернули в носовые платки и положили Дугласу на лоб и вдоль тела. Задернули
занавески, и комната сразу стала похожа на пещеру. Том с матерью сидели возле
Дугласа до двух часов и все время приносили ему свежий лед. Потом опять
пощупали его лоб — он был горячий, как лампа, которая горела всю ночь напролет.
Тронешь — и невольно глядишь себе на пальцы: кажется, будто сжег их до самой
кости.
Мать открыла было рот, хотела что-то сказать, но тут цикады
затрещали так громко, что с потолка стала сыпаться известка.
Окутанный непроглядным багровым сумраком, Дуглас лежал и
слушал, как глухо ухает его сердце и как медленно, толчками движется густая
кровь в руках и ногах.
Губы тяжелые, неповоротливые. И мысли тоже тяжелые и
медлительные, падают неторопливо и редко одна за другой, точно песчинки в
разленившихся песочных часах. Кап…
По блестящему стальному полукругу рельсов из-за поворота
вылетел трамвай, вскинулась и опала радуга шипящих искр, назойливый звонок
звякал десять тысяч раз кряду и совсем смешался со стрекотом цикад. Мистер
Тридден помахал рукой. Трамвай затрещал, как пулемет, умчался за угол и исчез.
Мистер Тридден… Кап. Упала песчинка. Кап…
— Чух-чух-чух! Ду-у-у-у!
Высоко на крыше мальчишка изображал паровоз, дергал
невидимую веревку гудка и вдруг замер, превратился в статую. «Джон Хаф! Эй ты,
Джон Хаф! Я тебя ненавижу! Джон, ведь мы друзья. Нет, не ненавижу, нет!»
Джон падает в бесконечную вязовую аллею, как в бездонный
летний колодец, и становится все меньше, меньше.
Кап. Джон Хаф. Кап. Падает песчинка. Кап. Джон…
Дуглас повернул голову — как болит затылок, как больно
расплющивается о белую, белую, мучительно белую подушку.