«Оччччень подозрительно», – подумал я еще раз. И, привстав на месте, поманил их пальцем к себе.
Оба вскочили немедленно и бросились ко мне, не переставая облизываться. «Это тоже странно, – подумал я, – они вскочили даже, по-моему, чуть раньше, чем я их поманил»…
Я пригласил их сесть напротив себя.
Оба сели, в упор рассматривая мой чемоданчик. Внучек сел как-то странно. Мы все садимся на задницу, а этот сел как-то странно: избоченясь, на левое ребро, и как бы предлагая одну свою ногу мне, а другую – дедушке.
– Как звать тебя, папаша, и куда ты едешь?
Храпуново – Есино
– Митричем меня звать. А это мой внучек, он тоже Митрич… Едем в Орехово, в парк… в карусели покататься…
А внучек добавил:
– И-и-и-и-и…
Необычен был этот звук, и чертовски обидно, что я не могу его как следует передать. Он не говорил, а верещал. И говорил не ртом, потому что рот его был вечно сощурен и начинался откуда-то сзади. А говорил он левой ноздрей, и то с таким усилием, как будто левую ноздрю приподымал правой: «И-и-и-и, как мы быстро едем в Петушки, славные Петушки»… «И-и-и, какой пьяный дедушка, хороший дедушка»…
– Тта-а-ак. Значит, говоришь, в карусели?..
– В карусели.
– А может, все-таки, не в карусели?..
– В карусели, – еще раз подтвердил Митрич, и все тем же приговоренным голосом, и влага из глаз его все текла…
– А скажи мне, Митрич, а что ты тут делал, пока я в тамбуре был? пока я в тамбуре был погружен в свои мысли? в свои мысли о своем чувстве? к любимой женщине? А? Скажи…
Митрич, не шелохнувшись, весь как-то забегал.
– Я… нничего. Я просто хотел компоту покушать… Компоту с белым хлебом…
– Компоту с белым хлебом?
– Компоту. С белым хлебом.
– Прекрасно. Значит, так: я стою на площадке и весь погружен в мысли о чувстве. А вы, между тем, ищете у меня на лавочке: нет ли тут компоту с белым хлебом?.. А не найдя компоту…
Дедушка – первый не вынес, и весь расплакался. А следом за ним и внучек: верхняя губа у него совсем куда-то пропала, а нижняя свесилась до пупа, как волосы у пианиста… Оба плакали…
– Я вас понимаю, да. Я все могу понять, если захочу простить… У меня душа, как у троянского коня пузо, многое вместит. Я все прощу, если захочу понять. А я – понимаю: вы просто хотите компота и белого хлеба. Но у меня на лавочке вы не находите ни того, ни другого. И вы просто вынуждены выпить хотя бы то, что вы находите, – взамен того, чего вы хотите…
Я их раздавил своими уликами, они закрыли лицо, оба, и покаянно раскачивались на лавке, в такт моим обвинениям.
– Вы мне напоминаете одного старичка в Петушках. Он – тоже, он пил на чужбинку, он пил только краденое: утащит, например, в аптеке флакон тройного одеколона, пойдет в туалет у вокзала и там тихонько выпьет. Он называл это «пить на брудершафт», он был серьезно убежден, что это и есть «пить на брудершафт», он так и умер в своем заблуждении… Так что же? Значит, и вы решили – на брудершафт?..
Они все раскачивались и плакали, а внучек – тот даже заморгал от горя, всеми своими подмышками…
– Но – довольно слез. Я если захочу понять, то все вмещу. У меня не голова, а дом терпимости. Если вы хотите, я могу угостить еще. Вы уже по пятьдесят грамм выпили – я могу налить вам еще по пятьдесят грамм…
В эту минуту кто-то подошел к нам сзади и сказал:
– Я тоже хочу с вами выпить.
Все разом на него поглядели. То был черноусый, в жакетке и в коричневом берете.
– И-и-и-и, – заверещал молодой Митрич, – какой дяденька, какой хитрый дяденька…
Черноусый оборвал его, взглядом из-под усов:
– Я никакой не хитрый. Я не ворую, как некоторые. Я не ворую у незнакомых людей предметов первой необходимости. Я пришел со своей – вот…
И он поставил мне на лавочку бутылку столичной.
– От моей не откажетесь? – спросил он меня. Я потеснился, чтобы дать ему место.
– Нет, потом, пожалуй, и не откажусь, а пока хочу свое. «Поцелуй тети Клавы».
– Тети Клавы?
– Тети Клавы.
Мы налили себе, каждый свое. Дед и внук протянули мне свою посуду: они, оказывается, давно держали ее наготове, задолго до того, как я их поманил. Дед вынул пустую четвертинку, я сразу ее признал. А внучек – тот вынул даже целый ковш, и вынул откуда-то из-под лобка и диафрагмы…
Я налил им, сколько обещал, и они улыбались.
– На брудершафт, ребятишки?
– На брудершафт.
Все пили, запрокинув головы, как пианисты… «Наш поезд на станции Есино – не останавливается. Остановки по всем пунктам – кроме Есино».
Есино – Фрязево
Началось шелестенье и чмоканье. Как будто тот пианист, который все пил, – теперь уже все выпил и, утонув в волосах, заиграл этюд Ференца Листа «Шум леса», до диез минор.
Первым заговорил черноусый в жакетке. И почему-то обращался единственно только ко мне:
– Я прочитал у Ивана Бунина, что рыжие люди, если выпьют, – обязательно покраснеют…
– Ну так что же?
– Как, то есть, «что же»? А Куприн и Максим Горький – так те вообще не просыпались!..
– Прекрасно. Ну, а дальше?
– Как, то есть «ну, а дальше»? Последние, предсмертные слова Антона Чехова какие были? Он сказал: «Ихь штербе», то есть «я умираю». А потом добавил: «Налейте мне шампанского». И уж тогда только – умер.
– Так-так?..
– А Фридрих Шиллер – тот не только умереть, тот даже жить не мог без шампанского. Он знаете как писал? Опустит ноги в ледяную ванну, нальет шампанского – и пишет. Пропустит один бокал – готов целый акт трагедии. Пропустит пять бокалов – готова целая трагедия в пяти актах.
– Так-так-так… Ну, и…
Он кидал в меня мысли, как триумфатор червонцы, а я едва-едва успевал их подбирать. «Ну, и…»
– Ну, и Николай Гоголь…
– Что Николай Гоголь?..
– Он всегда, когда бывал у Аксаковых, просил ставить ему на стол особый, розовый бокал…
– И пил из розового бокала?
– Да. И пил из розового бокала.
– А что пил?
– А кто его знает!.. Ну, что можно пить из розового бокала? Ну, конечно, водку…
И я, и оба Митрича с интересом за ним следили. А он, черноусый, так и смеялся, в предвкушении новых триумфов…
– А Модест-то Мусоргский! Бог ты мой, а Модест-то Мусоргский! Вы знаете, как он писал свою бессмертную оперу «Хованщина»? Это смех и горе. Модест Мусоргский лежит в канаве с перепою, а мимо проходит Николай Римский-Корсаков, в смокинге и с бамбуковой тростью. Остановится Николай Римский-Корсаков, пощекочет Модеста своей тростью и говорит: «Вставай! Иди умойся и садись дописывать свою божественную оперу „Хованщина“!»