Танька краснеет и смущенно фыркает:
— Да так, ничего…
И отводит глаза. В поселке все знают нашу историю. Все осуждали Полину Сергеевну. Все жалели меня и бабу. А вот что будет сейчас — не знаю. Народ у нас переменчив на мнения и очень жалостлив. И еще — очень любит посудачить и осудить. Просто хлебом не корми, а дай осудить.
Но не на ту напали! И это все знают.
Иду по улице и краем глаза вижу, как наши все из окон повываливались. Наши все — это останки. Останки деревни, которой нет. Или почти нет. Молодежь вся свалила в города, старики понемножку умирали и площади освобождали. Часть домов стояли уже заколоченными — это если родня сделать успела. А у кого-то родни не было, и после похорон — за счет собеса и добрых соседей — дома остались доживать свою долгую жизнь: входные двери в сени были распахнуты, сараи завалены, огороды позаросли крапивой и борщевиком. Кое-где были выбиты окна, сползали толевые крыши. А крыши, покрытые шифером, были разграблены добрыми соседями: пластины шифера снимали, чтоб подлатать свои. Бесцеремонный у нас народ — берет, что плохо лежит.
В нескольких дворах жизнь еще теплилась — век свой доживали старухи и редкие старики, чьи-то дети или родня использовали опустевшие дома под дачи, а где-то еще оставалась и молодежь — например, такие, как Пронины.
Витька Пронин, Танькин муж, в город ехать отказывался. «Деревню люблю!» — объяснял он.
А на самом деле ехать в город Витька Пронин банально боялся — там надо было вкалывать, платить за общежитие, за детский сад. Покупать приличные вещи. В деревне детей не одевали: трусы и майки летом, осенью — резиновые галоши, перешитые куртки из взрослых ватников и старых пальто. Рукавицы, носки, шарфы и шапки — вязали сами. Шерсти было навалом — бабки чесали коз, овец и лохматых собак. В домах обязательно стояли прялки — черные от времени, блестящие от упорных и терпеливых женских рук. Стояли они прямо у окон — чтобы старые глаза хоть чего-то увидели.
Прялка была и у моей бабы. А после ее смерти я унесла ее на чердак. Помню, как Полина Сергеевна внимательно, словно видела в первый раз, рассматривала ее. Потрогала даже.
Я молча наблюдала за ней. Полина Сергеевна вздохнула и приподняла прялку правой рукой — попробовала на вес.
Но тяжело вздохнула и прялку отставила.
— На кой она тебе? — удивилась я.
Полина Сергеевна покраснела и смутилась:
— Да нет, не возьму! Тащить тяжело. А это модно сейчас, Лидка! В московской квартире поставить старую прялку. А еще лучше — на даче! Для интерьеру!
Я вздрогнула:
— Прялку я тебе не отдам! — крикнула я. — «Для интерьеру»!.. Чтобы вы там посмеивались и притворно умилялись: ах, красота! Ах, старина! И как это в прежние времена?
Это для них умиление! А для бабы была жизнь. Баба спрядет нитки, и в ноябре начинает меня обвязывать — новые носки, рукавицы, жилетки, кофточки.
Я сидела возле нее и смотрела, будто завороженная, как мелькают блестящие спицы в заскорузлых, кривых, раздутых, темных и любимых ладонях.
И мы с бабой тихо переговаривались. А потом она начинала гнать меня спать. А я все канючила: ну, баб! Еще полчасика!..
И через десять минут засыпала, прямо на табуретке, положив голову к бабе на колено.
А она, вздыхая, относила меня в кровать.
Все бабины «вязалки», любовно украшенные полосками разноцветных ниток, смешными и наивными узорами, плохо вывязанными (руки уже дрожали, и зрение падало) бантиками и божьими коровками, я снесла в чулан. Больно было смотреть. А когда решила их вытащить, то увидела, как сильно их погрызли и обгадили мыши. Как же тогда я ревела! Корила себя, что не сохранила, не сберегла память о бабе.
Впрочем, память о ней всегда жила в моем сердце. Единственный человек, который любил меня. Единственный человек, кому я была нужна и кто обо мне заботился.
Недалеко от своего дома я притормозила — села на скамеечку, на завалинку, где раньше собирались на вечерние посиделки старухи, и закурила.
Курить я начала в училище — все девчонки смолили на переменах и в общаге. А позже Димка курить мне запретил: «Кого ты мне родишь, Лида? Уродца с заячьей губой?»
При Димке я не курила. А вот оставшись одна — да, бывало. Стыдно было… Ведь слово ему давала. Ну да ладно. Что говорить… Когда в душе чернота… Это немножко спасало. Или мне так казалось — не знаю. Но пачку сигарет я носила в сумке всегда. То детишки мои, ученички, доконают. То начальство разнервирует. То какая-нибудь мамашка поскандалит и кровушки напьется.
Я закурила и огляделась по сторонам. Начало июня, жарко. У палисадников облака сирени — белой, розовой, темно-сиреневой. А пахнет как!.. Детством моим. Раньше я любила начало лета, когда все просыпается, все оживает. По пыльной дороге летит тополиный пух — вьется, кружится, клубится, где-то сбивается в кучки и издали походит на снег.
Жужжит толстый шмель, пристраиваясь на бледно-розовую, ломкую кисть иван-чая.
Тишина и благодать. Вспоминаю, как уходила в жару на сеновал — подремать. Как бы готовиться к школьным экзаменам. Наберу с собой учебников, сушек похрустеть и кружку домашнего кваса — белого, кислого, мутного. У бабы он получался отменно. У нее даже в схоронках хранился древний, засохший изюм — она бросала его в бидон с квасом. Сморщенный, почти черный и мелкий изюм в квасе разбухал, увеличивался в несколько раз, становился гладким и налитым. Я любила вылавливать его пальцами и сосать, как конфету.
На сеновале было душно. В узенькое оконце пробивались солнечные лучи, и многолетняя пыль кружилась на солнце, как крошечные, сказочные балерины в медленном танце.
Учить параграфы было неохота. Я потихоньку отхлебывала из алюминиевой помятой кружки квас и закрывала глаза.
О чем я мечтала? Об этом я не сказала бы никому. Даже бабе. Это было только мое, сокровенное. Самое главное и стыдное.
Я мечтала о… маме. Нет, не о Полине Сергеевне! Она и это чудесное слово никогда не вставали рядом. Я придумала себе ужасно дурацкую и нелепую историю. И в ней Полина Сергеевна не была моей матерью. Моей настоящей, кровной матерью была… Совсем другая женщина.
Двоюродная сестра Полины Сергеевны — Аня, Анюта.
Анино фото (в отличие от фотографии Полины Сергеевны) висело у нас на стене. Аня была дочерью бабиного брата Ивана, погибшего в сорок четвертом. Бабиного любимого младшего брата.
Анечка была красавицей — высокой, тоненькой, синеглазой. С длинной, до пояса, пшеничной косой. Аня была смешливой. Певуньей была. Аню обожали все деревенские — бабы, старики, дети.
Но была она сердечницей — баба рассказывала, что иногда Анечка бледнела, опухала и даже падала в обморок. Лечиться она не хотела. «Сколько дадено, столько и проживу!» — говорила она.
Замуж не собиралась — кому нужна больная жена? Потратит жених деньги на свадьбу и… Через полгода я окочурюсь? И детей мне рожать нельзя — все ж это знают!