– Пухом земля им. – Мир их праху.
– Следить за могилами, ухаживать за ними больше и бережнее, чем за живым, рядом с тобой живущим, пусть и не родным тебе кровно человеком, – говорит, помолившись, Маша. – Это, наверное, прежде всего забота о самом себе… и от боязни…
– Смерти?
– Смерти.
– Украсить, чтобы не пугало?
– Да, – говорит Маша.
– Возможно, – говорю.
– Ну и язычество, в какой-то степени, то ли его остатки, то ли новоявленное, ну а скорей всего – неистребимое…
– Похоже больше, что последнее.
– А так, – говорит Маша, обежав взглядом кладбище, – это, наверное, бывает тогда, когда люди помнят – пусть даже и отдельный человек не отдаёт себе в этом отчёт, не думает об этом, а коллективно – не только о смерти, но и о воскресении, о нём – как о главном… Вы понимаете, о чём я?
– Может быть… Примерно.
– Я не могу точнее выразиться… Помните – Моника святая?
– Нет.
– Мать Августина… Не всё ли равно, писала она ему, своему сыну, где похоронят моё тело… Там им отсюда мы уже ничем помочь не можем, и венки наши, и добротные оградки, и памятники дорогие их не утешат, не порадуют.
– Сказал бы это я – как оправдание звучало бы… – Ну, я так думаю.
– Не знаю, – говорю. – И запустение – не дело… если оно от лени-то душевной.
– Всему своё время, – говорит Маша. – И запустению.
– Может быть, – говорю. – Но всё равно, давно уже, на самом деле, хочется бросить всё, жизнь в огромном, хоть и красивом городе, работу, когда-то интересную, а теперь кажущуюся уже не нужной ни себе, ни другим, вернуться сюда и начать восстанавливать церкви в Ялани и в Сретенске, привести в достойный вид наши кладбища… Ведь и у нас оно почти такое, в Сретенске, там только нет такого ельника, а березняк и кедры. Но не даёт вот Бог рогов…
– Бодливой корове, – договаривает за меня Маша.
– Ну, в данном случае бодливому быку.
– Начинать надо – я не советую, так полагаю – с малого, – говорит Маша и, извиняясь будто, улыбается.
– С себя? – спрашиваю.
– Это не малое, конечно…
– Самое трудное.
– Всё же приложится. Об этом я.
– Ну, может быть… Поэтому и не дается. И не гордыня ли?
– Не утверждаю. И смерть, ведь это не конец… Ну, что, пора, наверное, идти… Я побывала.
– Вам тяжело здесь?
– Нет. Напротив. Как – это трудно сразу объяснить.
– Могу представить.
– Да, конечно.
Помолчали сколько-то. Говорит после Маша:
– Спасибо.
– За что? – спрашиваю.
– За то, что времени не пожалели на меня.
– Ну, не смущайте.
Улыбается.
Завинтил я крышку на початой бутылке. Убрала Маша её и медные стаканчики в сумку. Я проследил – красивые у Маши руки.
– Идём?
– Идём.
Пошли к воротцам.
– А вот здесь, – говорю, проходя мимо оградки с четырьмя, один к другому близко расположенными, холмиками, обложенными сплошь венками, – похоронены Нестеровы Николай Алексеевич и Татьяна Федоровна… На крестах вон имена и даты… Вы сейчас в доме их живёте… В их бывшем доме.
– А здесь четыре?..
– Чьи-то родители, его или её… а может – дети… раз они рядом и в одной оградке. Не разобрать, что там написано – поблекло. Володя знает – обновит.
Постояли. Подумали. Маша – о чём-то. А я – о том, что надо будет спросить при встрече у Володи, кто тут ещё лежит с его отцом и матерью. Скорей всего, что бабушка и дедушка. Но по отцу или по матери?.. Их же ссылали тоже, как моих. Кто-то, скорей всего, из ссылки не вернулся, только не эти.
– Я поснимаю? – говорит Маша, как будто спрашивает.
– Здесь?.. Как хотите, – отвечаю. – Я за оградой подожду.
У нас принято входить первым и последним выходить с кладбища старшим. Я не сказал об этом Маше. Возле ворот её дождался.
Небольшая, как из-под обручального кольца, красная коробочка у неё в руке.
Смотрит на меня Маша и говорит:
– Это земля.
В сумку коробочку упрятала.
Вышли мы по уставу. Как помолиться за усопших, не умею, а как зайти на кладбище и выйти оттуда, знаю. Маша умеет – помолилась.
Вернулись к дому. Стоим возле палисадника. Смородинником пахнет – напрел на солнце. Запах его разносит влажный, лёгкий ветерок. Бабочки в небе. Никто за ними не охотится.
Музыка, веселя копающих картошку дачников, всё так же бухает шансоном из припаркованных где-то на деревенских задах автомобилей с открытыми настежь дверцами.
На юге снова появились облака. Не облака уже, а тучки.
– У вас репей на брюках, – говорю. – Липучка. – Где?.. Вот она… Спасибо, – говорит Маша, склонившись и отцепляя от штанины репей. Отцепила. Выпрямилась. Крутит и мнёт ершистый шарик в пальцах, будто не зная, что с ним дальше делать, как от него избавиться ли.
– Бросьте, – говорю.
– Куда? – спрашивает.
– На землю прямо.
– А если вырастет?
– И пусть… Здесь он не вырастет – затопчут.
А если вырастет, овцы съедят его – всё будет польза.
– Да уж, заслуга.
– Память о вас останется… приеду, посмотрю. – Об этом я и не подумала… Может, на кладбище что посадить?
– Уж лучше выпилить.
– Пилить я не умею. Хворост рубить – это могу. Разомкнув пальцы, выронила Маша репейник себе под ноги и, улыбаясь, спрашивает:
– Мы в Волчий Бор уже сегодня не успеем?.. Я и одна, наверное, могла бы… Велосипед вы починили.
– Он там опять у вас сломается.
– Возможно.
– Ну так зачем же рисковать?.. Успеть-то, – говорю, – успеем, но только возвращаться нам придётся поздно, можем засесть. Дождь вдруг направится, как дядя Вася уверял нас. Ветер вон влажный.
– Да, там… дорога…
Я – спиной, а Маша лицом к солнцу – щурится; ресницы длинные, густые и золотятся на концах.
– Капитализм, – говорю. – Дикий… У нас и раньше-то была беда такая, теперь уж вовсе. А когда вы, – спрашиваю, – собираетесь уезжать?
– Завтра вечером отсюда, из Ялани, – говорит Маша. – На автобусе. В ночь – до Исленьска. А до Москвы билет на послезавтра, в девятнадцать… По московскому.
– У вас весь день почти в запасе… Завтра с утра? – Да, я согласна.