Понятно, что разговаривать с [Аллой] Кравцовой, заведующей отделением, бесполезно – ее надо посылать, с этим все понятно. Как разговаривать с моим врачом [Верой] Ляминой, тоже было понятно, небольшого ума тетка. Но Джон Иосифович Джункин – это уже очень интересно!
И вот уже во время заседания комиссия представляет документы, что он – то есть я – псих. Ну, доказательства какие? Его любимый автор – Булгаков, значит, он шизофреник. Почему шизофреник? Ну, потому что Булгаков – шизофреник, а шизофреники друг друга хорошо понимают (смеется). Первый довод. Второй довод. «Скажите, пожалуйста, – говорят они, – вы не можете прочесть ни одного стихотворения Пушкина, а у вас в блокноте стихи написаны. Вы, наверное, любите поэзию»? Я говорю: «Да, в общем, поэзию люблю». – «Ну вот прочтите». А в таком состоянии и в самом деле ничего не вспомнишь, хотя, наверное, мог бы постараться. Знаете, я наизусть знаю тысячи строк, но в этот момент какой-то спазм. И кроме того, почему я перед ними должен выпендриваться? Я говорю: «Не могу». Но перед этим меня спросили, кого из поэтов я люблю, я и перечисляю: Мандельштама, Бродского, Гумилева, Пушкина, Лермонтова, Маяковского, Авербуха и так далее. Эти тупые тетки, конечно, не знают, чем отличается Пушкин от Авербуха, но Джункин-то знает, о каком Авербухе я говорю. И он понимает, кому я это говорю, понимает, что не этим теткам. И он уперся: нет, мы не можем признать его сумасшедшим, не можем признать невменяемым. И у меня диагноз был такой: «Невозможно сделать заключение о вменяемости в связи со сложной структурой личности». Точка!
Меня уже не хотят видеть на суде, потому что обвинение рассыпается, а здесь… В самиздате ходило мнение, что сопротивляться невозможно. Если они решили сделать сумасшедшим, то сделают. А я же был молодой и такой наглый. Всю жизнь был наглый! Я был уверен, что вот можно сопротивляться, и мне нужно было доказать это. И я доказал! И меня выпустили оттуда – и все.
Меня 1 марта [1975 года] арестовали, а с 22-го меня уже на допросы не дергали, ничего. Понятно было, что я не буду давать никаких показаний, меня перестали спрашивать. Смотрю – готовят куда-то. На пересылку. Я смекнул, что мне «повезло», меня отправляют в Москву, в [Институт имени] Сербского. И действительно. Еду я уже в вагонзаке, ко мне подходит мальчик, ему на дембель вот-вот, и он со мной разговорился: «Вот, я посмотрел, интересно. Почему вы склонны к побегу? И за что вас посадили?» Я ему все рассказываю. Что мне теперь-то, что я буду скрывать?.. Теперь-то я могу всем рассказывать! Чего тихариться? Все и рассказал. Он говорит: «Вы знаете, мне кажется, вы заняли неправильную позицию на экспертизе». Когда заговорили о том, почему я склонен к побегу, я рассказал, почему мне это сделали, а это уже означало спецпсихбольницу. Если признали сумасшедшим, то спецпсихбольница, уже общего типа не получится. Он говорит: «Вы неправильную позицию заняли. Вы отказались участвовать в следствии. А в экспертизе участвовали. Это нелогично». – «Почему нелогично?» – «А потому что экспертиза – часть следствия. Почему это вы в одной части следствия принимаете участие, а в другой – нет?»
«Батюшки! Какое счастье, что он это мне сказал, – думаю я. – Я же ведь не хочу свои семь плюс пять. Я хочу как можно быстрее на свободу! Ну отделаюсь я этой спецпсихбольницей, ну за три года я оттуда выйду. Я умный, я сумею выйти за три года!» Откажусь-ка я от участия в экспертизе медицинской, и уж тогда меня точно признают психом, и я отделаюсь маленьким сроком, выдержу я эту спецуху и вернусь! И все будет хорошо.
И вот я туда к ним еду и на первом же обследовании говорю: «Нет, ваша экспертиза – это часть следствия…» Почему я иначе должен был бы себя до разговора с этим мальчиком повести? Я считал это своим долгом – доказать, что… Но этот долг чреват большим сроком. Ну, докажу, что я здоров, и получу семь. Чревато, но совесть не позволяет уклониться от борьбы. А когда он мне объяснил, что я же могу логично выводить это из первоначальной позиции, моральный груз с меня снялся (смеется)! Я домой хочу! И я говорю, что я не участвую, поскольку это часть следствия и до свидания вам.
Месяц они меня держат, [врачи-психиатры Георгий] Морозов, [Даниил] Лунц… «Еще месяц подержим». Подержали еще месяц – и опять ничего. Ну, в общем, признали меня вялотекущим шизофреником, и я, счастливый, с рекомендациями в спецпсихбольницу еду домой. Дорога была довольно тяжелая. В харьковской пересылке во второй раз мне было совсем плохо, я уже был среди признанных дураков в камере, там были и уголовники, которые по всей логике должны были меня пришить, я вел себя неправильно с ними. Я им говорил, что они уголовники, а не политические… ну, не важно, там довольно сложная история. Но в ту ночь, когда я боялся, что меня замочат, меня увезли. Неожиданно, на три дня раньше, чем положено. Может быть, поэтому мы с вами и разговариваем сейчас.
Вячеслав Игрунов накануне своего ареста. Ночь с 28 февраля на 1 марта 1975 года
Александр Чернов
© igrunov.ru
Когда я вернулся, я уже вернулся психом. Следователь Шалагин пригласил меня после всего и говорит: «Ну хорошо, давайте поговорим. Вот у вас такая ситуация, вы понимаете. Давайте поговорим, может быть, мы как-то изменим вашу судьбу». А я же попка-дурак: «В соответствии с моим заявлением от 3 марта 1975 года я отказываюсь участвовать в следствии, отвечать на любые вопросы в связи с тем…» И так далее. Он взял трубку, чтобы вызвать охрану меня увести, а потом ка-а-ак шмякнет ее на стол! И говорит громким голосом: «Зайдите! Уведите его!» И все, это был мой последний контакт со следствием.
Я еще долго сидел, но это означало, что, во-первых, в каком-то смысле я выиграл схватку, я не получил свои семь плюс пять, и у меня с судом ничего не получается, я пойду в психушку.
Второе начинается дальше. Это была моя часть работы, но еще же была часть работы других людей. В это время меняют Буковского, «обменяли хулигана на Луиса Корвалана». И он начинает бороться с психиатрическим преследованием политзаключенных. Выезжает Наташа Горбаневская, которая тратит очень много сил на мое спасение. Вот когда она приезжала сюда получить Ельцинскую премию, она, такая счастливая, смеялась: «Вот реальный человек, которого я спасла!» Я говорю: «Конечно! Правда, Наташа, спасла, реально спасла». В общем, очень много она активно делала. Обо мне говорили Сахаров, Солженицын. Ну, в общем, шум был большой. Я не знаю, так ли уж много было политпсихов, о которых говорили столько. О [Леониде] Плюще говорили больше, о Григоренко говорили больше, но остальные… Ну, вот я в следующем ряду после Григоренко и Плюща. Тем более что, поскольку я нравился многим московским диссидентам чисто по-человечески, конечно, все старались мне помочь. А моя жесткая позиция вообще сделала из меня чуть ли не героя. Когда я вернулся, меня так встречали, как будто я там Александр Македонский, с поля боя вернулся.
Так вот, их часть работы была сделана, но сверх этого – Хельсинкские соглашения, и Союзу нужно какие-то уступки делать. А я еще одну часть выиграл. А именно: я разговаривал со всеми – с кагэбэшниками, с надзирателями, с врачами – по-человечески, я не кричал им: «Вы – убийцы в белых халатах!» Ну, настоящий герой – что он должен делать? Он должен говорить: вы занимаетесь противозаконной деятельностью, то-се… Как [Петр] Старчик, который был у того же врача [Института им. Сербского Альфреда] Азаматова и говорил ему: «Вы понимаете, что, когда советская власть рухнет, вы окажетесь на скамье подсудимых?» Азаматов был человек с большой долей юмора, и он ему ответил: «Ну что вы, на этой скамье мне места не хватит» (смеется).