«Ган Исландец» и письма к Адели охватывают два года вожделения без взаимности и образуют шаткий мостик над пропастью, разверзшейся со смертью его матери.
В начале 1821 года семья переехала в соседний квартал, на улицу Мезьер неподалеку от церкви Сен-Сюльпис. У Софи Гюго снова появился садик, но она была так слаба, что не могла за ним ухаживать. 27 июня 1821 года она умерла после долгой болезни, потребовавшей много расходов. Чтобы заплатить за похороны, сыновьям пришлось заложить часы и столовое серебро. Вернувшись с кладбища, Виктор написал отцу примирительное письмо. Он просил генерала по-прежнему присылать сыновьям содержание и обещал, что скоро снимет с него бремя расходов.
Генерал Гюго в ответ болтал о потерянных состояниях, налоге на имущество и счетах за ремонт. Он предложил деликатный компромисс: ему позволят мирно жениться на своей любовнице. В свою очередь, Виктору можно будет жениться на своей любимой – но при одном дополнительном условии: он должен зарабатывать достаточно денег, чтобы содержать семью. Генерал считал, что подобное условие все же заставит Виктора изучать право.
Гюго воспринял условия отца как полумеры. Еще до того, как отец выдвинул ему ультиматум, его траур принял драматическую, физическую форму. Боясь порывов страсти со стороны охваченного горем Виктора, родители Адели увезли ее к родственникам в Дру на границе с Нормандией. Поездка в карете стоила 25 франков, что было огромной суммой для Виктора в то время, пока он приходил в себя. Неделю спустя, 20 июля 1821 года, Адель с изум лением увидела своего «мужа» в Дру. Гюго прошагал 50 миль пешком, «под палящим солнцем, по дорогам без намека на тень», «бесстыдно» заглядывая в проезжающие кареты и «доказав, что для путешествий можно пользоваться и ногами»
{248}. Искупавшись в реке, он направился в «Отель Паради» и написал осторожное письмо г-ну Фуше, в котором намекал на чрезвычайные обстоятельства. Он случайно оказался в Дру «в поисках друидических памятников».
«С моей стороны будет нечестно, если я не признаюсь, что нежданная встреча с вашей дочерью доставила мне огромную радость. Я не боюсь говорить открыто: я люблю ее всем сердцем, и в моем полном одиночестве и глубоком горе только мысль о ней еще способна доставить мне счастье.
Вам известно, с какой искренностью и полной преданностью я имею честь оставаться
Вашим покорным слугой
Фуше, надо отдать ему должное, был глубоко тронут: для человека, который провел большую часть жизни в кресле, пеший путь в 50 миль – огромное расстояние. Впоследствии Виктору позволят жить в летнем доме, который снимала семья Фуше в Жантийи. Как того требовали приличия, его поселили в самой живописной части имения – в башне XV века, откуда открывался вид на окрестности во всех направлениях. Хозяйка имения нанимала работников из близлежащего сумасшедшего дома, Бисетра. И вот, пока какой-то замкнутый безумец переворачивал дерн в саду, Гюго сидел наверху, в своей башне, и сочинял готические оды. «В башне, нависшей над горными пиками, живет Вертиго, / Жестокий и любопытный карлик… / Он бросает бедных путников хищникам в пропасть»
{250}.
Переписка с Аделью перешла в новую фазу: оба планировали неофициальный, не допускающий перемен брачный контракт, который предшествует письменному соглашению. Адель беспокоилась из-за его неопытности и, следовательно, будущей неверности. Поводом для битвы стал еще не остывший труп госпожи Гюго: Адель еще страдала от ее нескрываемого презрения, и Виктор признавал, что мать пыталась отговорить его от брака с любимой и «отравить» его «радостями тщеславия» и «искушенными развлечениями», забывая «– бедная мама! – что она сама посеяла в моем сердце презрение к миру и насмешку над ложной гордостью»
{251}. Едва помирившись, они снова ссорились. Виктор обвинял Адель в том, что ее чувства сродни «своего рода состраданию», «привычке, может быть, даже дружбе, но не любви»
{252}. Она в ответ указывала на его собственную непредсказуемую холодность. Влюбленность понемногу проходила, но Гюго уже наслаждался мыслями о близости семейной жизни и о том, как будет посвящен в «маленькие тайны» Адели. Он будет лелеять ее во время ее ежемесячного «нездоровья»: «Я буду сжимать тебя в объятиях, согревать поцелуями и ласками, и моя любовь станет щитом, который убережет тебя от боли»
{253}.
Хотя в одной из своих од он описал Кошмар «сидящим на [его. – Г. Р.] вздымающейся груди»
{254}, «сирота» как будто вырвался из хватки горя. Смерть матери расчистила путь к семейному блаженству, а тиран отец сильно сдал. Из-за эгоизма генерала легко было победить, хотя его слегка непристойные ссылки на молодую девицу приводили Виктора в ярость. Тревога возникала в неожиданно деликатных формах. Его чувства отказывались повиноваться разуму. Когда он случайно наткнулся в Париже на «сожительницу» генерала, как ни странно, его голова не лопнула: «Злой гений всей благородной жизни моей матери и нашего детства, – говорил он Фуше, – посмел заговорить со мной, и самое удивительное, что я слушал ее голос, а кровь не стыла у меня в жилах»
{255}.
Препятствия практического толка стали желанным способом отвлечься. Позже Гюго, возможно, даже решит, что создавал трудности сам именно с такой целью. Во-первых, госпожа Фуше неожиданно забеременела в сорок три года и потребовала, чтобы Адель оставалась дома и ухаживала за ней: «Мама сказала… что дети могут и поскучать ради родителей»
{256}. Расположить к себе самого Фуше не составило труда. Он радовался, когда ему привозили последние произведения из «Англии» – Вальтера Скотта и Саути, – и беспокоился только об одном: что Виктор сделается орудием какой-нибудь политической партии или даже станет мучеником. Гюго хвастал, что получил стихотворение с угрозами, где антироялисты грозили ему гильотиной
{257}, – первая из нескольких угроз смерти. Подобная угроза польстила ему больше, чем хвалебная рецензия.
Оставалась проблема денег. Героическое описание Гюго самого себя как «тучи, стянутой железной цепью»
{258}, прекрасно передает двусмысленную природу финансовой проблемы. То был один из счастливейших периодов в его жизни – как он писал в предисловии к «Гану Исландцу» в 1833 году, «когда обычные и заурядные препятствия на жизненном пути превращались во внушительные и поэтические препоны». Кроме того, в то время литераторы, согласные на новые условия труда и понимавшие силу общественного спроса, могли надеяться прожить своим пером.