Второй вариант «Бюга-Жаргаля» вышел в свет анонимно в январе 1826 года; его критиковали за откровенное отсутствие реализма. Как ни странно, яблоком раздора для большинства критиков стал не карлик, а порабощенный африканский принц. Даже шестьдесят лет спустя многие считали, что Бюг-Жаргаль «слишком неистов и будоражит воображение»
{339}. Леди Морган нашла героя «слишком добродетельным», ибо, по ее словам, «физиологи установили, что африканцам такие качества несвойственны». В «Глобусе» писали, что немногие белые, не говоря уже о неграх, способны служить такими образцами храбрости, великодушия и хорошего вкуса…
{340}
Короче говоря, «Бюг-Жаргаль» – превосходный образец творческого воображения, которое поднялось над предрассудками своего времени. Хотя в романе и развивается мысль о неистощимой сексуальной потенции чернокожих и хотя чернокожие персонажи, подражающие своим белым хозяевам, выглядят зловеще или нелепо, после эпизода, в котором Бюг-Жаргаль спасает белую героиню от крокодила, западная литература приобретает одного из первых положительных чернокожих героев.
Интересно, что, переделывая рассказ в роман, Гюго избавлялся и от собственных предрассудков. Белый герой получил новое имя, Леопольд (так звали его отца) д’Оверни (родина Софи Гюго и один из ранних псевдонимов Виктора), таким образом, в герое он объединил своих родителей. Возможно, именно поэтому его герой так слаб с психологической точки зрения. Но красноречивое сочетание букв «юг» отдано чернокожему герою – как впоследствии негру Гомеру Огю, вскользь упомянутому в «Отверженных»
{341}. Кроме того, если не считать черной кожи, его можно назвать двойником Гюго: «Высокий лоб – особенно удивительный у негра; презрительно выпяченные губы и ноздри, которые придают ему такой гордый и властный вид»
{342}.
Может быть, поэтому консерватор Гюго поддержал одно из великих либеральных начинаний и выказал, по словам автора статьи из «Глобуса», «революционные» тенденции? Написанный восемнадцатилетним юношей и переписанный двадцатитрехлетним молодым человеком, «Бюг-Жаргаль» доказывал: сочувствие общественным, политическим и расовым изгоям сделало возможным испытывать сострадание к изгою в себе самом.
«Судя по размеру головы, его мозг никоим образом не превышал средних значений; лицо у него было необычно большим и широким по сравнению с головой и производило впечатление животного начала; многие признаки указывали на отсутствие лицевой симметрии, губы и нос были толстыми, а глаза маленькими»
{343}.
Это описание не Бюг-Жаргаля, а самого Гюго. Какой-нибудь антрополог с линейкой измерил ему голову и написал такое «научное» подтверждение мысли о том, что Виктор Гюго – не совсем белый, что он «дикарь», который воспринимает образы, а не абстрактные понятия. Кстати, собственная внешность тоже беспокоила Гюго. Внимание к своей фигуре, особенно к слегка выпяченным бедрам
{344}, перешло в более серьезное беспокойство. Может быть, он не принадлежит к благородной расе, чью победу он недавно пышно праздновал в Реймсе? Послереволюционная личность перерастала общественные институты – правда, только в романе; и даже там Гюго, как ни странно, пришел к выводу, что рабы еще не готовы к освобождению.
Если не считать публикации «Бюг-Жаргаля» и сборника «Оды и баллады», написания одного стихотворения и работы над огромной, тяжеловесной пьесой под названием «Кромвель», 1826 год в жизни Гюго практически ничем не заполнен. Его можно назвать периодом созревания. В ноябре у супругов Гюго родился сын Шарль. Из немногих сохранившихся писем можно узнать, как Гюго носился по всему Парижу, вел переговоры с издателями, укреплял семью: «Мать кормит детей, отец кормит мать. Больше счастья – значит больше работы»
{345}.
Можно по-разному объяснять то, что он в то время не закончил ни одной вещи. У него появился новый смысл жизни: Леопольдина. Ее хотелось учить и занимать. В каком-то смысле отношения с дочерью стали для Гюго образцом для отношения с читателями. Его рабочий день еще сильнее сократился из-за необходимости чаще давать отдых глазам, – как правило, если у Гюго уставали глаза, в нем шла какая-то внутренняя борьба. Кроме того, периоды пассивности существуют у любого творца; Гюго потом объяснял их магическим влиянием Океана
{346}.
9 февраля 1827 года на сцену вышел совершенно новый Виктор Гюго. Стало ясно, над чем трудился его ум, разрозненные мысли постепенно соединились воедино. «Ода колонне Вандомской площади», напечатанная в «Журналь де Деба», произвела настоящий взрыв. Ода стала ответом на происшествие, случившееся в австрийском посольстве в Париже. Четырех французских герцогов, пришедших на прием, отказались представлять в соответствии с их титулами. Мотив вполне понятен: их титулы были получены по названиям тех мест, где Наполеон наголову разбил австрийцев. Гюго воспринял произошедшее как оскорбление, нанесенное его отцу. Хотя его поездка в Блуа, призванная наладить отношения, не совсем удалась, ода, написанная в защиту памяти отца, получила огромный общественный резонанс. То был националистический гимн огромному фаллическому символу, «незабываемому трофею», выполненному из металла сотен пушек, взятых «Великой армией» у неприятелей. Колонна и сейчас стоит на Вандомской площади, хотя статую Наполеона на ее вершине сняли после взятия союзниками Парижа. Позже ее переплавили в статую Генриха IV, чье открытие на Новом мосту Гюго отметил в 1819 году
[16]
{347}.
Прочитав «Мемориал Святой Елены», воспоминания о жизни Наполеона в ссылке, вышедшие после его смерти в 1821 году, Гюго поместил императора в свой личный пантеон
{348}. Поскольку в воображении масс Наполеон стал фигурой мифологической, революционным мессией, средоточием для всякого рода общественного недовольства, Гюго, защищая роль своего отца в наполеоновских победах, неявно критиковал монархию.