Как у биографа, у Сент-Бева имелись все основания поверить в расчетливость Гюго. Для него было куда безопаснее и интереснее заподозрить намеренный обман, и стиль Гюго как будто доказывал его правоту. Средства выражения, какими широко пользовался Гюго, отражали тот полный противоречий мир, в каком он рос. Всем известно, что он часто прибегает к противопоставлениям. Антитеза обладает тем достоинством, что у нее большой центр притяжения: можно нагромоздить друг на друга любое количество слов и образов, не разрушая синтаксиса. Но очевидность приема как будто разоблачала неискренность Гюго.
Вопреки распространенным взглядам, Гюго очень внимательно относился к своим приемам и следил за тем, какое действие они оказывают на читателей. Защищаясь, он указывал, что антитеза была «любимым стилистическим приемом Бога»
{476}: свет и тьма, мужчина и женщина, добро и зло. Более откровенное замечание содержится в довольно легкомысленном письме от 15 июня 1833 года. По мнению Гюго, литература – не просто средство для передачи идей, но механизм преобразования мира: «Бедный старый Париж по-прежнему очень скучен… В нем безмятежно и солнечно. Это очень утомляет. Никаких толп на улице, никаких туч на небе… Извините, я ошибся: вчера прошел ливень. Вот что случается с теми, у кого мания писать симметричные предложения»
{477}.
Узнав, что Адель ему изменила, Гюго, вероятно, испытал то же самое, что в детстве, когда понял, что его родители не любят друг друга. Теперь залогом счастья и единственной связью с миром, со Вселенной стала для Гюго старшая дочь:
Тот час, когда дети разговаривают с ангелами.
Пока мы уносимся к нашим странным развлечениям,
Все маленькие дети, подняв глаза к небу…
Просят вселенского Отца простить нас!
А потом они засыпают.
Адель решила разорвать и эту связь: она решила отправить Леопольдину в школу-интернат. Гюго пылко возражал. В конце концов, по его настоянию, дочь записали в школу, находящуюся неподалеку, и она по-прежнему жила дома. Письмо к Луизе Бертен – дочери Бертена-старшего и любимой подруги его детей – показывает, какую утонченную пытку придумал Сент-Бев: «Сен-Дени – одно из желаний моей бедной жены. Последние десять лет материнство отнимает у нее ужасно много времени. Она хочет немного отдохнуть. Я слаб и, наверное, уступлю». Таков был публичный образ. Но письмо заканчивается любопытным отголоском периода ухаживания, когда Гюго просил невесту не поднимать юбок при переходе улицы: «Пожалуйста, простите это грязное письмо – запоздалое, мятое и рваное внизу, как старое зимнее платье, которое слишком часто волочилось по грязи»
{478}.
Стихотворение о молящихся детях заняло свое место в сборнике с меланхоличным названием «Осенние листья» (Les Feuilles d’Automne) (ноябрь 1831 года). Большинство из них воспевали прелесть семейной жизни, демонстрируя, как ни парадоксально, влияние «домашней» поэзии Сент-Бева. И все же стихи, подобно гостиной в доме Гюго, открывали вид на метафизический пейзаж: вечером он стоял на балконе с Леопольдиной, показывал звезды на ясном ночном небе. (В Париже в основном топили печи древесным углем, почти не дававшим дыма, поэтому упоминания о «туманностях» и цветах разных планет – не обязательно поэтические преувеличения.)
В пылкой рецензии на «Осенние листья» Сент-Бев упомянул новый оттенок: «В сердце поэта проник скептицизм», «запоминающийся пример разъедающей энергии нашего века и ее постепенное торжество даже над самыми прочными личными убеждениями». Намек был ясен: наставив Гюго рога, Сент-Бев взял на себя роль «духа времени».
Видимо, то же самое чувствовал и сам Гюго. В предисловии он переносил свои размышления у камина на более широкую сферу. Весь континент соотносился с его предсказанием: «Целые народы стерты с лица земли, сосланы или закованы в цепи; Ирландия превращена в кладбище, Италия – в тюрьму, Польша переселилась в Сибирь… гниет изъеденный червями труп, а внимательное ухо улавливает грохот революций… которые роют подкопы под всеми европейскими царствами, ответвления от великой центральной революции, кратер которой – Париж».
После «Осенних листьев» Гюго, похоже, начал относиться к своей жизни как к истории человечества в миниатюре. Он даже предлагал заменить грубое летоисчисление часов и календарей более яркими совпадениями сердца и истории. В этом он так преуспел, что невозможно точно рассказать историю его жизни, не чувствуя постоянного сожаления, что события так равнодушно отнеслись к его гению.
Собственные представления Гюго о жизни в начале 1830-х годов историк, пожалуй, счел бы «ложными измышлениями», хотя многочисленные на первый взгляд натянутые совпадения до наших дней кочуют из одной биографии Гюго в другую, а жизнь и время вполне согласуются между собой
{479}: «Собор Парижской Богоматери» не появился в книжных магазинах в тот самый день, когда толпа – как будто подражая последним главам романа – ограбила дворец архиепископа, а его библиотеку утопила в реке.
«Осенние листья» вышли в свет не в тот день, когда в Лионе вспыхнул мятеж.
Спектакли «Марион Делорм» не прерывались уличными боями, и зрителям не приходилось перелезать через баррикады, чтобы попасть в театр.
Премьеру пьесы «Король забавляется» назначили не на тот день, когда стреляли в короля Луи-Филиппа
{480}.
Труднее всего расстаться с мифом, по которому Адель Вторая родилась на второй день Июльской революции. Ее крики не заглушались пушечными залпами, потому что она родилась на двадцать семь дней позже, 24 августа 1830 года
{481}.
С другой стороны, в тиши своего кабинета Гюго, творивший «Собор Парижской Богоматери», дождался полуночи нового, 1830 года и лишь потом написал: «Кричат, бьют в набат… и бунт готов»
{482}.
Возможно, «совпадения» ближе к истине, чем сухие факты. Меняя хронологию, Гюго намекал, что, хотя сам он, возможно, и глух к доказательствам, его творчество всегда знало, что оно – на стороне масс. Постепенно он учился слушать свой собственный голос.
5 июня 1832 года недовольство правительством Луи-Филиппа и спад в экономике вылились в мятеж. Если бы власти не отдали приказ о его жестоком подавлении, в стране снова установился бы республиканский строй.