В эти два абзаца можно вместить всю историю современного искусства. В первом абзаце Гюго пытается накрутить спагетти пейзажа на вилку метафоры. Главной вилкой служит слово raie, которым в 30-х годах XIX века ошибочно заменяли английское rail
{584}. Затем слово разделилось надвое: его обычное значение («полоса») применяется к мелькающим цветам, но второе значение («пробор») подкрепляет образ волос. Стремительный перенос метафоры, который читатели-современники находили без нужды запутанным и эзотерическим, подразумевает, что на каком-то уровне все ощущения одинаковы и нет окончательной, основной действительности, с которой можно соотнести все. В окне вагона мир не просто выглядел иначе; он в самом деле стал другим. До открытия теории относительности оставалось совсем чуть-чуть…
Во втором абзаце Гюго теряет метафорическую жилку и тянет локомотив назад, в век мифологии, со встроенными смыслами и нравственными принципами. Теперь возможно и связное описание, но какой ценой? Ведь становится очевидным и то, что «поэзия» видения – качество, позволяющее связно описать то, что человек видит, – зависит от намеренной слепоты поэта. Гюго во всем винит инженеров: «Они подарили мне Уатта совершенно обнаженным, а я предпочел бы, чтобы его одел Бенвенуто Челлини».
Иными словами, в век железных дорог писатель-романтик столкнулся с новым выбором: точный отчет и отрывочный текст или убедительная метафора и заведомо ложное ее отображение.
Вернувшись из Бельгии, Гюго неизбежно выбрал последнее. Адель и дети проводили лето в Фуркё, в лесу Марли к западу от Парижа. Когда туда приехал Гюго, он застал там поэта Ульрика Гуттингера, приятеля Адели, Сент-Бева и, видимо, самого Гюго. «По-моему, он похудел и довольно холоден, – говорил Гуттингер Сент-Беву. – Выйдя из экипажа, он побежал. Что это – нетерпение или подозрение? <…> Не знаю»
{585}.
Конечно, ему не терпелось увидеть Леопольдину, которая посылала милые письма своему странствующему отцу и была настолько его ребенком, что даже как будто унаследовала симметрию его фразы: «Ты пишешь очень красиво, хотя и на плохой бумаге. У меня нет того же преимущества. Я пишу на хорошей бумаге, милый папа, но пишу просто ужасно!»
{586}
Другие письма демонстрировали конкурирующее влияние матери и образования. Леопольдина уговорила мать поставить в квартире на Королевской площади пианино, резкий современный инструмент, к которому Гюго испытывал слуховую аллергию, хотя и научился играть несколько мелодий
{587}. Из Фуркё Леопольдина писала матери, которая проводила несколько дней в Париже: «Попроси папу подарить мне ноты песенки, которая называется «Монастырские прачки», она очень красивая. Если он не захочет, все равно купи ноты – ему придется заплатить»
{588}.
В 1836 году у любимой дочери состоялось первое причастие; она пошла в церковь в платье, перешитом из старого наряда Жюльетты Друэ. Сцену нарисовал Огюст де Шатийон, который также увековечил событие в изумительном портрете
{589}. На нем Леопольдина изящно сидит в кресле в китайском стиле и держит часослов. И кресло, и книга – собственность ее отца. Странно, учитывая, как хорошо Гюго знал латынь, что часослов на коленях Леопольдины раскрыт на 116-м псалме, который звучит в заупокойном богослужении.
Чем меньше времени Гюго проводил с семьей, тем больше он тратил на создание своего образа. 20 февраля 1837 года, после того, как в психиатрической клинике от «хронического энтерита» умер брат Эжен
{590}, «барон Гюго» стал «виконтом Гюго». В тот день Гюго писал стихотворение об «античном саде», «где все цветы, раскрываясь, похожи на кадильницы». Через пять дней после смерти Эжена он написал еще одно стихотворение о юной девушке, которая любуется своим отражением в водах любви, а потом бросается в реку. Через две недели, после двух стихотворений на другие темы, он написал официальную погребальную песнь: «В-ту Эжену Г.». Стихотворение вошло в сборник «Внутренние голоса» (Les Voix Intérieures, 1837). Гюго трогательно прощался с их общим детством – «Должно быть, ты помнишь зеленый сад Фельянтинок», «Когда Наполеон светил, как маяк», – хотя уверенность Гюго в неисповедимых путях Провидения придавала некоторую насмешку грустной улыбке:
Поэт, Господу нравилось давить тебя,
Господу нравилось гнуть твою голову
Своей властной рукой
И превращать ее в священный сосуд, вместивший экстаз,
Поместить джинна в вазу и запечатать ее
Бронзовой печатью…
За похороны, обошедшиеся в 182 франка и 60 сантимов, заплатили пополам Виктор и Абель. Старший брат в то время претерпел несколько коммерческих катастроф, вынудивших его бежать в Лондон: он издавал энциклопедии, которые, возможно, снабжали Виктора учеными сведениями для его путевых заметок.
После смерти Эжена Виктор навел порядок на кладбище. Выяснилось, что за участок, который приобрел генерал Гюго для себя и своей второй жены – она в то время была еще жива, – так и не расплатились полностью. Гюго внес недостающую сумму, но распорядился, чтобы прах его матери и брата выкопали из могилы и перезахоронили рядом с генералом под маленькой пирамидой. Таким образом, он исполнил свое заветное желание и изгнал злую мачеху из гнезда – на сей раз навечно.
Лишив отца второй жены, Гюго увенчал его лавровым венком. В 1836 году воздвигли Триумфальную арку, на стенах ее выгравировали фамилии героев наполеоновской эпохи – но фамилии генерала Гюго среди них не оказалось. Гюго, «почтительный сын», как он себя назвал, посвятил «Внутренние голоса» «Жозефу Леопольду Сигисберту, графу Гюго… Не упомянутому на Триумфальной арке»: «Он предлагает своему отцу этот жалкий лист бумаги, который составляет все, что у него есть, и сожалеет, что у него нет гранита… Народ велик, семья мала. То, что ничего не значит для одного, значит все для другого».
Разумеется, его слова не относились к самой семье Гюго. На знаменитой карикатуре Гюго как будто составляет список всех главных памятников и учреждений, с которыми он надеется соединиться: Вандомская колонна, театр «Комеди Франсез», собор Парижской Богоматери, Триумфальная арка. Вскоре в список будут добавлены Французская академия, Национальное собрание, а также парижская канализация и статуя Свободы до ее отправки в Америку. Еще один символ ко времени его смерти существовал лишь в проекте, хотя в 1893 году один английский биограф назвал Гюго «Эйфелевой башней литературы»
{591}.