«4 апреля 1873 года: Верлен, бывший служащий Hôtel de Ville до и во время Коммуны, друг Вермерша, Andrieux [sic] и Co. … вчера уехал из Парижа по семейным делам.
8 апреля 1873 года: Верлен… член Club des Études Sociales (Клуба социальных исследований), вернулся в Париж после того, как подозрительно ездил на вокзал Виктории и делал вид, что уезжает, в течение нескольких дней подряд».
Подробности – время отъезда и мотив – настолько точны, что можно предположить, что информатор был близок к дому. Арендодатель дома № 34 на Хоуленд-стрит был французом. Наличие соглядатая, очевидно, стало главной причиной, по которой Верлен и Рембо решили покинуть эту квартиру.
Без своего cher petit («милого») Рембо чувствовал себя одиноким. Он тоже покинул Лондон, но незамеченным. На протяжении следующей недели его передвижения неизвестны даже префектуре полиции.
5 апреля небольшой «батальон» Рембо выдвинулся на шарлевильскую железнодорожную станцию и сел на поезд. Добравшись до Аттиньи, Фредерик, Витали, Изабель и их мать наняли экипаж и отправились по скучной однообразной дороге, вид которой оживляли лишь тополя да ветряные мельницы, в деревушку Рош (тринадцать сельских домиков, без церкви) в свой наполовину сгоревший фермерский дом. Строение было серьезно повреждено в результате пожара за несколько лет до этого. Каменщики и плотники уехали незадолго до их приезда.
Витали, которой вот-вот исполнится пятнадцать лет, вела дневник
[438]:
«Я едва узнала большую, холодную, влажную комнату, ставни которой были закрыты так долго, что рассмотреть ее было невозможно. […] Все было так, как мы оставили три года назад. В спальнях на верхнем этаже и большом чердаке все осталось как прежде. Безмолвный, пустынный двор зарос травой…
На следующий день я разобрала свои вещи, как будто бы я должна были провести тут большую часть своей жизни».
Несмотря на влияние старинных романов, которые она, должно быть, читала тайком в своей монастырской школе, проза Витали имеет медленное биение сердца оседлого существования. Ее описание деревушки походит на декорации для пьесы, которая так и не начиналась: «Благородно взошла луна среди облаков и набросила свою серебристую мантию на тени, которые казались в этот час огромными великанами, осматривающими свои владения… Иногда огромные тучи громоздятся в небе, как стая спешащих овец. Царица Ночи, бледная и вялая, спряталась подальше от наших глаз… Уже слышались раскаты грома вдалеке».
Наконец, в Страстную пятницу, произошло нечто важное, что можно было занести в дневник:
«Этот день должен стать важной вехой в моей жизни, ибо он был отмечен событием, которое затронуло меня особенно. Без предупреждения наше счастье было увенчано приездом моего второго брата. Я до сих пор вижу себя в комнате, где мы обычно сидели, убирая посуду. Моя мать, мой брат и моя сестра были со мной, когда сдержанно постучали в дверь. Я пошла открывать и… каково же было мое удивление, когда я обнаружила себя лицом к лицу с Артюром. Как только мы оправились от изумления, прибывший объяснил, как это случилось. Мы были очень рады, и он был очень рад видеть нас такими счастливыми. День прошел в семейном кругу и в осмотре имущества, которое Артюр, так сказать, вряд ли знал.
В следующее воскресенье – Пасха – мы посетили мессу в капелле в Мери»
[439].
Приехавший провел мало времени в «семейном кругу» и в тот год больше в дневнике не упоминался. Его не удалось выманить из комнаты ни обедом, ни ужином. Спустя четыре десятилетия младшая сестра Артюра утверждала, что он лежал на своей кровати как Чаттертон, свинцово-бледный или покрытый пятнами от высокой температуры
[440]. Подобное поведение – не редкость для мальчиков-подростков при посещении дома, но, поскольку легенда требует неумолимой оригинальности, у Артюра был диагностирован абстинентный синдром
[441]. Письменные доказательства злоупотребления наркотиками были обнаружены в раннем черновике «Одного лета в аду» (очень аккуратно написанном черновике): «Мои внутренности в огне, жестокость яда крутит мои конечности и деформирует меня. Я умираю от жажды. Я просто задыхаюсь. Я не могу кричать».
Абсент был недоступен в Лондоне, и предположение о том, что Рембо посещал китайские опиумные притоны в Лаймхаусе
[442], появилось как попытка объяснить, почему некоторые его стихи так трудно понять. Особенно когда ты трезв
[443].
«Одно лето в аду», очевидно, является результатом длительных усилий воли, оно не было результатом временного радикального расстройства центральной нервной системы посредством химических веществ. Симптомы, описанные Рембо на трех небольших листах синей бумаги, в послании Делаэ из Роша, были скорее мозговой природы. В отличие от Витали он ничего не говорил об «ароматном снеге» цветущих фруктовых деревьев или «свежем и прозрачном» ру чье, который протекал через деревушку. Он изобразил себя как крестьянина с лопатой в руках, восклицающего «О Природа, мать моя!» в сопровождении поющего гнома и говорящего гуся. Сын вдовы Рембо вернулся из большого города:
«Что за чертова тоска! Эти крестьяне такие «ужас какие» несносные. Mother [на английском] ушла и оставила меня в настоящей дыре. Не знаю, как я выберусь оттуда, но я это сделаю. Я скучаю по этому отвратительному Чарльзтауну, вселенной, библиоте… и т. д. …»
[444]
Он «подбадривал себя» прогулкой в Вузье, маленький городишко в «10 000 душ» (в том числе 8000 прусских солдат на постое), ругая погоду («солнце палит, а по утрам заморозки»), и дошел до великолепного экстаза омерзения:
«Я чувствую себя отвратительно не в своей тарелке. Ни одной книги, ни одного бара в пределах досягаемости, ничего не происходит на улице. Эта самая французская сельская местность ужасна».
Рембо процветал на каменистой почве. Обращение к Матери-Природе кажется пародией подлинной сентиментальности. Его поэзия демонстрирует счастливую возможность раствориться в своем естественном окружении; но было трудно выразить пантеистический пыл, когда на протяжении ста лет стихи о природе писали люди, которые никогда не набивали себе мозолей, орудуя вилами, и не наступали на коровью лепешку: «Мне нечего больше сказать, я полностью… в заднице Природы. Я твой, Природа, мать моя!»