А тетя Хэйбея набралась смелости и подала Путятину и его переводчику чай и сласти из водорослей, маленькие глянцевитые четырехугольнички цвета тины.
– Так ты мастер-живописец! – сказал Евфимий Васильевич.
– Не государственный! – ответил Хэйбей.
Он похож и на японца, и на жителя Средиземноморья. Смолоду Путятину очень нравились такие лица. Кто тут повинен – Байрон, Лермонтов? Нравились ему и женщины Востока. И плавал и сражался он в Эгейском море и на Каспийском. Во всех наших новых романсах и песнях традиционная симпатия к чернооким красавицам. Гречанки, турчанки... итальянки и испанки особенно! А вот женился на англичанке. У Мэри овальное лицо с тяжелым подбородком, светлые глаза. Тут, конечно, и соображения государственные, и положение, и престиж! Но и любовь, конечно! И Мэри меня любит! Чтобы дети его были с черными курчавыми волосами, походили бы на персов или турок. Но вкусы юноши еще не стерлись, не исчезли в его душе, и он с удовольствием смотрел на узкое, живое лицо Хэйбея и выслушивал перевод его бойких речей.
Путятин подумал: присесть не на что. Хэйбей мгновенно принес табуретку, видно сладил для дружков-матросиков.
Евфимий Васильевич перевернул свой портрет. Сьоза подал кисть.
«Дорогому Хэйбею Цуди. Всегда буду помнить жителей деревни Хэда». Путятин подписался и отдал портрет.
– Я напишу тебе перевод по-японски, – сказал Сьоза и опустил кисть в тушницу. «Дарю эту картину Хэйбею-сан. Навсегда оставляю свое сердце в деревне Хэда. Путятин».
«Теперь я женюсь!» – подумал радостный Хэйбей, принимая портрет.
– Пионы должна поливать красивая, нарядная девушка, а сливы – бледный, худой монах, – пояснял Ябадоо.
«Ученая педантичность!» – подумал Хэйбей.
Офицеры вечером в гостях у Ябадоо-сан.
– Почему же цветы так красивы и так беспомощны?
Ябадоо заплакал.
– Моя судьба – целовать розги!
– Что это значит? – спросил Зеленой.
– Это выражение означает «безропотно сносить наказания», – пояснил Гошкевич.
Полно, брат молодец,
Ты ведь не девица... –
пели в этот вечер хором в правом крыле самурайского дома.
Пей, тоска пройдет...
Пе-ей...
Слыша такой мотив необычайной протяжности и горечи, и не понимая слов, слушательницы чувствуют, что поется прощальная песня. Многих потрясли в этот вечер приглушенные рыданья. Пели и в лагере.
Эх, было у тещеньки семеро зятьев...
Гришка-зять,
Микишка-зять...
Матросы встали в огромный круг. К полуночи песня от песни становилась грустней и протяжней. Если приказывали плясать, то запевали удалую, с посвистом. Под уханье и ложки выскакивали плясуны. Бог шельму метит: безухий боцман с сумрачным лицом, тощий и смуглый, прыгал, держа ручки круглых чилийских погремушек.
«Они прощаются с товарищами, уходящими на войну. Но зачем же такая чувствительность? Так сильно выражаются страдания, потом такое буйное веселье? – слыша все это, думал Ябадоо. – Если они так сердечны и привязчивы, то это может стать опасным. Если Кокоро-сан все узнает, не захочет ли он со временем явиться сюда снова? Не предъявит ли свои страдания как довод на отцовские права?»
Но Кокоро-сан, казалось, не таков и не замечал ничего. Его холодная жестокость воина к обесчещенной женщине была отрадна и восхищала Ябадоо. Дед в восторге! Но что же это! Опять и опять «целовать розги»!
Эх, взвейтесь, соколы, орла-ами,
Полно горе горева-ать... –
запели в лагере.
Ударили отбой.
С утра день был жаркий и безветренный. Цветы распускались во множестве вокруг лагеря, весь пустырь покрылся полевыми тюльпанами, на горах проступали по вырубкам саранки, такие же, как в Сибири и на Амуре, в садах, не теряя цвета, держались красные камелии.
Матросы медленно выходили из лагеря.
Ты, моряк, уедешь в дальне море,
Меня оставишь на горе...
Выходила вторая рота:
Эх, наш товарищ вострый нож,
Сабля-лиходейка...
Выходи, вражина лютый,
И-их, нам судьба – индейка...
Путятин, как и японские власти, не желал уходом шхуны «Хэда» привлекать внимание населения. Евфимий Васильевич полагал, что лучше всего сделать вид, будто уходишь опять на испытания. Но слух разнесся, и на пристани столпился народ. Путятин решил, что уж нечего скрываться: шила в мешке не утаишь!
В этот сияющий день трап перекинут на стоявшую у берега, у самого причала, красавицу «Хэда». Воздух, море и горы спокойны и чисты. Только Фудзи в вуали тумана и какого-то огорчения. Множество лотков и лавчонок раскинуты на берегу, любому из матросов торгаш даст что-то из мелочей, чиновники запишут, чтобы присчитать к долгу, который оплатит Россия потом за все сразу. В этот час все напоминало матросу о том, как мы веселы, удалы, сильны и бесстрашны, прощаемся, идем на войну!
У трапа отряд матросов с мешками и оружием ожидает команды на погрузку. Сначала пели что-то очень храброе, а теперь переменили песню.
Ей-ей,
ух-ха-ха,
Так мы и гуляли,
Так мы и гуляли... –
повторял хор.
А потом на гауптвахту
Все мы и попали, –
продолжает запевала.
Пение становилось залихватским.
У самого трапа со счастливейшей улыбкой сидит, поджав под себя ноги, старик Ичиро. Он в темном халате. Около него чашечки и бочка сакэ.
– Всех угощаю! Иди! Иди! – кричал Ичиро. Он сам подвыпил. Чувство радости не покидает его, хотя вот-вот может смениться огорчением. Они уходят! – Иди! Сюда! – Лицо старика морщилось от умиления. Он угощает от всего сердца, бочку купил на собственные заработанные деньги и желает лично отблагодарить.
В море отплыва-аем,
Эй, эй, ух-ха-ха...
В море отплываем.
– Всех угощаю! – кричал Ичиро.
...И мусмешек оставляем,
Эй, эй, ух-ха-ха.
Мусмешек оставляем...
...Прощай, хэдская гора,
Нам в поход идти пора...
– А ты? – с пьяным злом тихо сказал старик плотник подошедшему к нему начальнику полиции Танака.