Она ничего не могла выговорить. Слезы струились у нее по лицу, и я невольно думал, какой она мне стала теперь чужой, она, которую когда-то купали в одном со мной корыте. Ее руки, запомнившиеся мне как легкие руки школьницы, были велики и неповоротливы, и толстое обручальное кольцо носила она уже на мизинце. Не то робость, не то зависть была в ее глазах, когда она взглядом впилась в меня.
— Ты, ты, — твердила она, — так вот ты какой стал! Француз! Белогвардеец! Ах! — она заплакала. — Много ваших назад вернулось за этот год, да разве мы верили? Смотри, маму не убей!
Мы с ней стояли у окна, и я заметил, что уже почти не смотрю на нее, а смотрю в окно. Я смотрел в окно на тихую, серую улицу.
Там человек катил ручную тележку, у дома напротив был самый будничный, привычный вид. Это был особнячок, только стекла были в нем выбиты да крыльцо заметено опавшей листвой. И в какой-то миг, отмеченный, наверное, за тысячу лет до этого дня, я увидел, как из-за угла вышла она.
Она шла той походкой, какой ходят на седьмом десятке люди, врастающие в землю, слегка разводя руками, слегка приседая в коленях. Она стала маленькая, вероятно, очень легкая, была одета в длинную до пят довольно широкую юбку и драповую кофту в талию, на голове у нее был светло-коричневый шерстяной платок. Он обрисовывал жгут, вероятно, теперь уже совсем седых волос. В руках она несла домодельный матерчатый ридикюль и длинный тонкий, как игла, зонтик с белой ручкой. Она перешла улицу у нашего крыльца и взошла по ступенькам.
Сквозь раскрытые двери, сквозь комнату, где Моисей Борисович возился со своими сыновьями, я увидел, как в передней открылась дверь, как она вошла и аккуратно закрыла и заперла ее, как вытерла ноги о половик и как не спеша стала разматывать свой платок. И тогда я пошел навстречу ей.
В этот самый миг она обернулась. Я думал, она закричит, упадет, и я заспешил, протянув к ней руки, чтобы удержать ее. Но она, словно отделившись от пола, понеслась на меня…»
И так далее, и так далее, и так далее.
Страниц, как я уже сказал, было около ста, но уже теперь все было мне ясно: Ваня Лёхин умер от воображения. Оно перешло в лихорадку, это лихорадка, может быть, трепала его весь последний год, а какой прекрасный был человек! По всем швам Биянкуру не везет: лучшие люди его умирают, достойные люди дохнут. Пускаются они, сначала тайно, во всяческие мрачные развлечения и домучивают себя как умеют. А некоторые, не далеко ходить, берут перо-бумагу и строчат. И грустно становится на них смотреть: такого рода энергия им не пристала, такого рода энергия от них не оставит ни полстолько.
Так останемся же, друзья мои, пехотинцы и маневры, чем были! Не нужны нам ни перо, ни бумага, ни чернильницы. Ни слава, ни денежные суммы, ни любовь очаровательного существа пусть не тревожат наших снов. Тише воды, ниже травы советует вам сидеть испытанный в этих делах тип.
И пусть о нас другие что-нибудь напишут, а сами мы — от двух бортов в красного — не писатели!
Кольцо любви
Роман Германович с немецкой фамилией и жена его, урожденная Бычкова, поднялись по лестнице, отдышались, осмотрелись и позвонили. Роман Германович был стар и сух и издавал шелест, когда двигался. Урожденная Бычкова была лицом настоящая цыганка: темная, бровастая, губастая, с усиками и бородавкой под красивым черным глазом. На широкой груди носила она медальон, на руке — серебряный браслет, на пальце — кольцо с сапфиром. Юбки ее шумящего шелка закрывали располневшие ноги, которые от лестниц болели, а шляпа вечно была не в ладах с крутым черным узлом волос, в который сбоку, по приходе в гости, втыкался резной с алмазами гребень.
— Роман Германович, — сказала урожденная Бычкова, — у тебя костюм не в порядке.
Роман Германович оправился с легким шелестом и благодарно посмотрел на супругу.
Это было воскресенье, жаркое и пыльное воскресенье, с прикрытыми ставнями, с орущими граммофонами, с припомаженными проборами. В такую жару, как в холеру, вымирает Биянкур, и воробьи вылетают из него стайкой и летят к реке, и неба самого как бы нет: не голубое оно и не синее, а так, какого-то стеклянного цвета, и не движется воздух, и кто-то спит поперек нагретого тротуара, в случайной тени отцветшего в последнюю грозу каштана. В такую жару, как в холеру, собственно в гости не ходят, но с апреля месяца было решено… Что же было решено?
С апреля месяца урожденная Бычкова жила в тревоге. Правда, она всю жизнь жила в тревоге — таков был ее темперамент. И это несмотря на то, что отлично любила мужа, и даже сын у них был, человек без пяти минут взрослый. Были у урожденной Бычковой свои собственные добрачные воспоминания до того ярких цветов, что не оставляли они ее в покое, и чем больше не оставляли они ее, тем она все больше уверялась в том, что жизнь ее так себе окончиться не может, что еще грянет в заключение какая-нибудь последняя труба. До апреля месяца такие мысли часто терзали ее, а в апреле месяце она узнала, чем именно может закончиться ее жизнь, и стала к этому готовиться.
Тогда именно и познакомилась она с Мурочкой и Мурочкой. Мурочка-она была в ожидании мальчика (о девочке она и слышать не хотела), Мурочка-он все мечтал о девочке, и уж название ей придумал — Лида. Каждый хотел урожденную Бычкову на свою сторону перетянуть, а она вдруг ни с того ни с сего спросила своим строгим, низким, певучим голосом:
— Виновата, как ваша фамилия? Я не ослышалась?
— Крятовы, — ответили ей.
— А Владимир Георгиевич Крятов вам не родственник? — и она покрутила вокруг толстого пальца кольцо с сапфиром.
Мурочка закричал:
— Царство небесное, он мне дядя! То есть он не умер, надо бы справки навести. Дядя, дядя, а вы его знали?
А Мурочка сказала:
— Он в Сербии живет, ему сейчас, верно, лет семьдесят, не меньше.
— Шестьдесят девять, — сказала урожденная Бычкова.
Ей сразу задали много необходимых вопросов: когда она знала Крятова? Близко ли она его знала? Да где? Да правда ли, что он в молодости был красавец?
Она ответила, что дело было тому назад тридцать лет, знала его очень близко, ближе нельзя, в Москве, и был он действительно красавец.
И она тут же, при первом знакомстве, быстро раскрыла на просторной груди медальон. Мурочка и Мурочка заглянули в него, точно в самую душу урожденной Бычковой. В медальоне сидел он самый, Владимир Крятов, при усах и бороде. Крышечка захлопнулась.
Еще урожденная Бычкова показала им свой старый цыганский браслет, которым восхищался он в оны времена, и дала повертеть в пальцах кольцо с сапфиром, последний его подарок, который три раза в последние годы был в закладе, но который, слава богу, она все-таки сохранила, а теперь и сохранит навеки, потому что, опять-таки слава богу, черные дни для них с Романом Германовичем прошли и сын их скоро будет французом и инженером.