Он остановился. Шел домой, а оказался, неожиданно для себя самого, возле гостиницы «Невод». В сепии сумерек янтарно светился стеклянный вход с горстью пепельных мотыльков. Узкий портик поддерживали две колонны телесного цвета, оплетенные лиловыми жилами. С улицы можно было разглядеть черные и белые плитки пола, закругленный угол конторки, лампу в зеленом колпаке. Захотелось войти, подняться по лестнице, прокрасться по коридору, постучать и, услышав ее сонный голос: «Кто там?», отворить дверь… Но что он скажет портье? Конечно, можно было бы придумать какой-нибудь предлог, что-нибудь соврать. Посылка, в собственные руки. Давний знакомый, только что приехал… Нет, невозможно. Ему было так же трудно войти, как художнику — в свою картину. Проще тенью раствориться в темноте, напитанной кровью.
Этим летом, когда Успенский, просматривая каталог, сказал ему, что высокий, еще не успевший загореть курортник, только что записавшийся в библиотеку и взявший «Сагу о Греттире», муж Розы, известный писатель Хромов, Грибов спросил:
«Что еще за Роза?»
И тотчас вспомнил прелестную тонкую девочку в черном платье. Две дамы с густо накрашенными траурными лицами крепко держали ее под руки, как будто она хотела убежать. Ну конечно, как он мог позабыть! Вместе учились, вместе играли… Кажется, у него с ней даже что-то было. Или только кажется? Во всяком случае, с его стороны что-то было, не могло не быть… Разве он не вправе немного подделать прошлое, без грубого вмешательства низких чувств, без исступления, ласково, аккуратно? Прошлое, которое известно ему одному, касается его одного. Он сам может решать, что истинно, что ложно, когда нет свидетеля и никто не изобличит его в мелких безобидных подтасовках. Никто, кроме нее. Но она — с ним заодно. Соучастница, совиновница. Грибов достал из шкафа старые школьные фотокарточки и долго перебирал, сидя на полу. Только одна показалась ему подходящей, и то потому, что он не помнил, при каких обстоятельствах она была снята. На фото рядом с ним стояла девочка, глядя куда-то в сторону. Он решил, что это она. Кто же еще? Другой и представить невозможно. Любая другая на ее месте была бы Розой… Разве не достаточно у него доказательств? Никаким органам внутренних дел не придраться! Как опытный преступник, он оставлял следы, ведущие от жертвы к новой жертве. Так вернее. На мгновение показалось, что перед глазами проплыл, колышась радужным блеском, мыльный пузырь. Показалось.
Как-то раз он разговорился с Хромовым, и тот охотно признался, что берет книги не для себя, а для своей супруги. Едва Хромов ушел, Грибов набросился на оставленную книгу, припахивающую лекарствами, и, как оказалось, не напрасно. В одном месте слово «подспудно» смазал отпечаток пальца, в другом был подогнут уголок страницы. Теперь уже Грибов не пропускал ни одной книги, побывавшей в объятиях Розы, без дотошного досмотра. Его усилия вознаграждались с лихвой. Он заметил, что и она входит во вкус, и если поначалу ему доставало больших трудов найти где-нибудь робкую галочку, то вскоре книги стали возвращаться беззастенчиво испещренные вдоль и поперек рукописными знаками. К кому еще могли быть обращены эти знаки, если не к нему, к нему одному?.. Она не говорила прямо, но он понял между строк, что Хромов держит ее взаперти, не пуская из номера и не позволяя никому с ней видеться. И только ему, человеку с темным, непроясненным прошлым, под силу выпустить ее на волю, дать вторую жизнь…
Грибов постоял перед гостиницей, глядя на окна. Вдруг одно из окон на втором этаже осветилось. Ему почудилось, что дрогнула занавеска, пробежала тень.
«Проснулась…»
Он почему-то сразу решил, что там — она. Ему стало стыдно, как будто увидеть ее — означало бы потерять на нее всякое право. А то, что у него есть на нее право, Грибов не сомневался.
29
Хромов приоткрыл дверь:
«Есть кто-нибудь?»
Тишина ответила, что никого нет.
Хромов решительно прошел через темную прихожую в зал, затканный последними, самыми цепкими лучами заходящего солнца.
На столе половина дыни, нож. Темные картины по стенам, какие обычно находят на мусорной свалке, а потом, подновив, приписывают знаменитым в прошлом живописцам. Буфет. Желтый диван с черной кожаной подушкой. На полу пепельница с окурком. Стулья у стены. Отсутствие хозяев ничего не прибавило к этим посредственным вещам. Как стояли, так и стоят.
Согнав захмелевшую муху, Хромов взял в руки дыню, поднес к носу, вдохнул сладкий, густой аромат, прогладил снизу жесткую шершавую корку, дотронулся пальцем до мягкой, осклизлой сердцевины… Вдруг ему пришла мысль, что лежащая у всех на виду дыня — бог Авроры, и эта мысль не показалась ему невероятной, глупой, напротив, очень даже возможно. Он положил дыню на стол и взглянул на нее со стороны. Да-да, никаких сомнений. Абсолют. Истина в последней инстанции. Трансцендентальное означающее. Реальность.
Присевшая на складку кисейной занавески муха нетерпеливо ждала, когда Хромов закончит свои изыскания.
Дождалась. Хромов вышел налево в узкий коридор, проходящий через весь дом.
Продуманной стратегии не было. Он шел по наитию, как импровизатор, хлещущий длинными холеными пальцами по смачным клавишам: Все равно им не услышать музыки, раздирающей его холодную душу!
Заглянул в комнату Авроры (супруги спали раздельно). Неприбранная кровать, допотопное зеркало… На спинке стула серые чулки. А где желтые перчатки? Нет, оставим до следующего раза. Сейчас не так много времени.
Комната Насти. Куклы, цветные карандаши.
Комната Саввы. Карта на стене, инструменты.
Хромов свернул направо в кабинет Успенского. Окно было открыто, и сдвинутая занавеска слегка волновалась. Со всех сторон, с книжных полок, со стола, из углов на вошедшего смотрели звери и птицы. Чучела были старые, с проплешинами. Успенский перенес их к себе домой после того, как власти закрыли краеведческий музей, пожалев средств, которых не хватало даже на то, чтобы откупаться от бандитов. Конечно, Аврора была против. Но ее власть не распространялась на кабинет мужа, поскольку она сама запретила себе в него входить. Что я забыла в этой помойке? Действительно, если в кабинете и был порядок, то он существовал только на взгляд его обитателя.
Осматриваясь, Хромов вспомнил, как Успенский, усадив его в кресло, расхаживал, объясняя, почему в его историческом сочинении, претендующем на полноту, не нашлось места для него самого. Сказанные тогда слова, казалось, продолжают беззвучно висеть — витать над заваленным бумагами столом, уже не нуждаясь ни в слушающем, ни в говорящем.
«Жизнь автора, — спросил тогда Хромов, — разве не достойна того, чтобы войти в написанную им историю?»
«Да какая у меня жизнь! — замахал руками Успенский. — Я только летом и живу! Экскурсии, сны, гипнотизеры, вдохновение… В сентябре все кончится. Начнутся будни: черная доска, мел, тряпка, тридцать идиотов, высасывающих из меня смысл и радость. Я, надо тебе сказать, человек добросовестный. Если уж взялся учить, то отдаюсь весь целиком, ничего не оставляя для себя. Время уходит на упражнения и домашние задания. И не только потому, что для меня это единственный способ прокормить семью. Что-то во мне нуждается в этом бездарном приложении сил. Семья только предлог, чтобы отдавать себя всего, без остатка, тому, что в душе я ненавижу, от чего меня воротит… История не дает мне покоя, не удовлетворяет. В ней нет содержания. Как будто переходишь из вагона в вагон, заглядываешь в купе, там — спят, там — режутся в карты, там — обгладывают курицу…»