Чаще всего земляки каверзными вопросами об аресте Шмуле терзали моего ни в чём не повинного отца.
— Что же этот ваш подмастерье такое натворил? За что его взяли под белы рученьки и увели туда, где порядочному еврею делать нечего? Разве что только сгорать от стыда в камере? — спросил чуткий к дурным известиям Эфраим Каплер, хозяин дома, в котором мы квартировали. — Кажется, он никого не убивал, лавки не грабил, банковские сейфы не вскрывал?
— Боже упаси! Мой шурин в жизни и мухи не обидел. Просто иногда зря распускал язык, говорил не то, что надо, — уклончиво ответил отец.
— Евреи, скажу я вам, реб Шлейме, слишком часто стали говорить во вред себе то, чего не надо, и главное там, где не надо. Но разве за привычку чесать языком нас всех поголовно станут сажать в холодную?
— Всех, слава Богу, пока и не сажают. Всё зависит от того, о ком и что евреи говорят, — понурился отец. — Одно дело, когда еврей поругивает дворника, который пьянствует и с похмелья скверно подметает улицу, или банщика реб Шаю, который в канун царицы-субботы кому-нибудь горячего пара недодал или подал шайку с опозданием, и совсем другое, когда почём зря честят президента Сметону, а некоторые смельчаки требуют вдобавок и его голову.
— А зачем нам, объясните вы мне, старому пню, голова президента Сметоны? По его приказу никто штыками подушки в наших домах не вспарывает. Он что — не даёт нам спокойно и сносно жить? — удивился Каплер. — Впрочем, я начинаю догадываться, где тут собака зарыта. Ваш шурин, видно, заразился этой распространённой французско-русской болезнью.
— Простите, реб Эфраим, вы какую болезнь имеете в виду? — удивился отец.
— С моей точки зрения, самую постыдную из всех существующих на свете. По-французски она звучит так: либерте, эгалите, фратерните — и чаще всего поражает евреев.
— Я никогда о такой болезни не слышал.
— По-нашему эта зараза расшифровывается следующим образом: свобода, равенство, братство. Ваш шурин решил избавить мир от богатых и сделать всех бедняками. Он, видно, слишком увлёкся и забыл, что петух громким кукареканьем не отпугивает ястреба, а только наводит хищника на цель. А мы что делаем? Вместо того, чтобы держать язык за зубами, без конца кукарекаем и кукарекаем на чужом птичьем дворе.
Своим беспрестанным кукареканьем Шмулик добился только того, что стал первым политзаключённым в Йонаве и её окрестностях.
Его арест скомкал и замедлил всю работу в мастерской, но особого вреда отцовской репутации не нанёс. Заказов меньше не стало.
Отец жалел, что лишился хорошего работника, и с тревогой ждал известия, к какому сроку суд приговорит Шмулика.
Судили Шмуле в Каунасе, тогдашней временной столице Литвы. Заседание было закрытым. За подпольную деятельность и агитацию в пользу иностранного государства его приговорили к трём годам заключения с отбыванием первые два года в колонии строгого режима где-то в Жемайтии, за Расейняй, а последнего — в каунасской тюрьме.
Ни мама, ни отец не понимали, какой подпольной деятельностью занимался Шмулик и в пользу какого государства он действовал, но радовались хотя бы тому, что через три года, в начале 1940-го, говорун должен выйти на свободу.
Отец не стал искать ему замену. После ареста шурина он все свои надежды связывал с Юлюсом, который поражал его прилежностью и трудолюбием. Молодой литовец не только быстро постиг почти все тонкости ремесла, но и удивлял многих евреев, поглядывавших с восторженным подозрением на этого блондина, с виду истинного арийца, который отлично говорил на идише — любо-дорого послушать.
Благоволила к нему и мама. Она относилась к Юлюсу с почти родственным вниманием и теплотой. И он платил хозяйке тем же, делясь с ней своими радостями и горестями.
— Я родился, как крот, под землёй, — говорил ей Юлюс, как на исповеди, — и вырос в сыром подвале. Казалось, там и умру. У меня была одна мечта — во что бы то ни стало вырваться оттуда, но я не знал, как это сделать. Спасибо понасу Салямонасу и понасу Шмуэлису! Они помогли осуществить её. Когда я заработаю достаточно денег, сниму где-нибудь в заречье комнату, желательно на втором этаже. Буду каждый день настежь открывать окна, чтобы туда заглядывало солнце, а ночью втекал свет луны и звёзд. Ведь что я видел из своего подвального оконца? Только ноги, ноги, ноги… Буду стоять у открытого окна, смотреть на небо и тихо благодарить Господа Бога, понаса Салямонаса и понаса Шмуэлиса за то, что вытащили меня из этой ямы.
Иногда на имя Хенки из расейняйской колонии от Шмулика приходили написанные карандашом письма. Брат писал не о тяготах арестантской жизни. Теша семью и цензуру, он описывал красоты природы, восхищался вековыми соснами, воздухом, пахнущим хвоей, тамошней красавицей — рекой Дубисой, её берегами, куда заключённых под конвоем водили на строительство какой-то дороги. Не забывал Шмуле упомянуть и о птицах, которые слетались на тюремный двор за обронёнными хлебными крошками, хвалился тем, что всегда просит их, если те долетят до Йонавы, махнуть крылом родителям, сёстрам и, конечно, своему дальновидному зятю Шлейме и симпатичному Юлюсу. Писал он и о том, что из колонии, к сожалению, не может помочь семье — родителям и сёстрам, пусть простят его за то, что заставил всех терпеть лишения, ведь в тюрьме жалованье не платят.
— А он что, хотел, чтобы за решёткой ему ещё и хорошие деньги платили? — возмутился отец. — Озаботился, видите ли, положением родителей и сестёр. А где Шмулик был раньше? Раньше он был не со своими больными стариками, не с Фейгой, не с Хасей и не с Песей, а с этой тройкой — Лениным, Сталиным и Гитлером. С кем только не сводил его по вечерам этот паршивый «Филипс»!
— Может, тюрьма его научит чему-нибудь путному, — попыталась возразить возмущённому мужу мама.
— Нельзя научить того, кто все время учит других, — отрубил Шлеймке.
— Так что, по-твоему, пусть он там, в колонии среди преступников, и пропадает?
— Не беспокойся! Шмулик не пропадёт. Твой брат живучий, выкрутится.
— Он, может, и выкрутится, а моим родителям и сёстрам придётся туго. Все-таки Шмуле не пуговицы и не обрезки материи в дом приносил, а литы.
— Что верно, то верно, не пуговицы.
— После того, как его забрали, я, только ты не смейся, навсегда сказала своему Парижу «прощай!».
— Парижу? — у отца её мечта давно вылетела из головы. Мечты, как он считал, только приправа к жизни, хотя в молодости жизнь и без всякой приправы хороша на вкус, даже в Йонаве. Ох, как хороша!
— Каждый месяц, как ты знаешь, я откладывала часть жалованья на эту поездку. Небольшие деньги, но деньги. Теперь я решила всё до последнего лита отдавать моим не очень счастливым родным. Им трудно живётся. Надеюсь, ты не возражаешь? Кто совсем недавно при свидетелях обещал меня прокормить? Ты, Шлеймке, обещал! Не отпирайся! — мама попыталась придать своему решению характер шутки.
— Обещал и своё обещание, Бог свидетель, сдержу. Ты что, в этом сомневалась?