– Такое твое боярское дело, – ответил один.
– Кому воевать, кому пахать, – заметил другой.
– Не верю, – возразил Стрига. – Что вы за русские, если меча держать не умеете?! – И с усмешкой спросил: – О Генрихе-императоре слыхали? О том, который в Германии воюет со своими врагами и с папой римским?
– Слышали.
– Еще послушайте. Недавно его помощники у реки Рейна в Эльзасе собрали войско из пахарей. В сражении императорских врагов-рыцарей едва ли было по одному на четыре десятка пахарей. Однако ж они неумелое крестьянское войско пленили, всех пленных оскопили и пустили домой для примера: чтоб впредь мужик не смел воевать
[13]! Нравится? Здесь быть вам половецкой вьючной скотиной, в Германии – ходить евнухами. Так, что ль?
– Ладно тебе тешиться, боярин, – со злостью сказал третий, – меч-то я удержу, будет у меня и стрела в деле!
Вслед посетителям хуторка летел издевательский хохот Глазка, женский смех и перебранка оконфуженных присельников.
Возвращаясь, свернули от берега влево, немного не доезжая Большого лога. По опушке струилась едва заметная тропочка – заброшенная и малохоженая уже не первый год. Листья подорожника и низенькая муравка, которые любят селиться на человечьем следу, вольно расплылись, занимая местами всю тропочку, – скрыть хотят, а тем самым выдают. Бывает так и с людьми.
Домик казался скорее сараем – очень широкий, но глубины всего шагов пять. Три стены из таких же жердей и плетенки, забросанных глиной, как и на хуторе. Четвертой, задней стеной служил подрезанный обрыв, и, чтоб не текла земля, хозяин закрыл ее чем придется – корьем, горбылями и той же ивовой плетенкой.
Немудрящую внутренность Симон рассмотрел позже. Пока же он поразился другому. Издали казавшиеся ему пни и хворост вблизи превратились в собрание тревожащих душу чудовищ. Зверолюди либо человекозвери, многорукие, многопалые, застывшие в корчах, и отталкивали, и притягивали глаз. Что-то он видел подобное, во сне, что ли? Крупный орел сидел на плече одного из чудовищ. Почему он не заметил птицу раньше? Послышался слабый скрип. Из-за спины другого многопалого чудища появилось подобие руки с растопыренными пальцами.
– Чур, чур меня! – сказал Симон, едва сдержавшись от крика.
Но боярин Стрига, насколько позволяла ему опухшая щека, улыбался. Сзади донесся смех провожатых. Тем временем опять что-то скрипнуло, страшная лапа втянулась за чудище, а взамен ей приподнялся долгоносый череп неведомой птицы на шее неизмеримой длины.
– Это что же, капище языческое? – спросил Симон.
– А как хочешь понимай, – ответил ему невысокий человек в войлочной шапке, который прятался где-то за чудовищами. Идя навстречу гостям, он, скинув шапку, поклонился и, будто ведя давно начатый разговор, продолжал: – Ты Чура позвал себе на подмогу, подивившись моим дивам. Зачурался. Чур – по-древнему значит граница, рубеж, а заодно и божок-охранитель. Мы же здесь все русские и христиане. Морочить тебя не буду. Видишь, какое здесь место? Сзади – обрыв, слева – чаща непролазная, справа – круто. Подход один, которым вы приехали. Вот я и заставился. Ни половец, ни чужой человек не подойдет. Были случаи. Мои чудища крепче кснятинских валов.
– Чего-то скрипит у тебя, друг Жужелец? – заметил боярин.
– Да, подмазать пора бы, да времени нет, забываю, – ответил Жужелец. – Да вы что ж, милые гости, с седел не сходите? Я гостям рад.
Не такое уж хитрое устройство: от ключика по деревянной трубе струйка воды попадала в бадеечку, и бадеечка, нарастая весом, медленно опускала короткий конец коромысла, поднимая длинный конец, к которому прикреплена смутившая Симона лапа. Дойдя до низу, бадейка переворачивалась, длинный конец с лапой, перевешивая, шел вниз и своим весом поднимал другое коромысло с искусно вырезанным птичьим черепом на тонкой шее.
– Просто-то как! – не то восхитился, не то разочаровался Симон.
– Послушал бы ты, что случилось, когда отец Петр, будучи у нас внове, прибыл навестить заблудшее чадо, – и Жужелец ткнул себя пальцем в грудь. – Сначала зачитывать стал: да воскреснет, мол, бог, и да расточатся враги его, – а потом, машины мои узрев, так выругался, как духовным лицам не показано, и с той поры стал мой над ним верх!
Жужелец не то шутил, не то говорил всерьез – не поймешь. Боярин перебил его речь:
– В чем нуждаешься, друг? Сколько ты времени глаз в Кснятин не казал? Я думал, не вознесся ли ты за облака.
– Все есть, боярин. Полмешка муки есть еще, соли достаточно, зелени в лесу хватит, а для мяса, сам знаешь, силочки поставлю, и нам обоим довольно, – Жужелец указал на черную собаку с узкой мордой, молча подобравшуюся к хозяину. – Она у меня поставлена силки проверять. Обегает и придет: в таком-то, мол, сидит наш обед, пойдем.
Жужелец, видимо, прискучил молчаньем и, радуясь людям, был готов говорить, только чтоб себя слышать. Боярину пришлось опять его перебить:
– А когда за облака?
Сразу став серьезным, Жужелец пригласил гостей в дом, усадил на длинную скамью у стола, занимавшего три четверти стены, а сам сел напротив, на подобии деревянного гриба, ножка которого была воткнута в земляной пол. И отвечал на вопрос:
– Может быть, и никогда. Крылья сделать просто, наделал я их и переделал много пар. Крылья… Вот говорят, были бы крылья! Не в них дело. Сила нужна. Ловил я диких уток, гусей, ястребов, орлов, снимал мясо с костей, рассматривал кости, мясо, жилы. Всех сильнее орел, у него на груди мяса меньше, чем у утки, но жестко оно, почитай, как хрящ. Какие крылья для человека ни сделай, силы у него нет для полета. Слаб. А вот откуда силу со стороны взять? Пробую все. Пытаюсь построить из жил, наподобие того, как сделано у камнеметных машин. Пока нет удачи. Вот так здесь я сижу, ценя одиночество, будто затворник святой. Я ж зла никому не желаю… Чудища мои – дело пустое. Натаскал из леса коряг позатейливей, кой-чего подделал. Греха в этом нет.
Помолчав немного, Жужелец обратился к Стриге:
– Знаешь, боярин, я богу молюсь для покоя души. Нашепчешь молитву и – благо. Ни о крыльях и ни о чем ином не прошу. Я здесь все тружусь руками, понемногу, да весь день. Мысль витает, и обсуждаю с собой, что приходит на ум. Бог. Слово наше, русское, бог – богатый, и, верно, у бога все в руке. Однако же замечаю, что богу легче допустить в мое тело половецкую, скажем, стрелу, чем отвести ее чудесным образом. Оно так справедливее: человеку свободная совесть дана и свобода дело вершить своим разуменьем и под свой суд. А на белом свете, за что ни возьмись, несравненно легче разрушать, чем созидать что-либо, от топорища до управления землями. Потому-то в жизни больше неустройства, чем порядка. Стало быть, нужно человеку, неустанно размышляя, неустанно же и делать свое. Так-то. А вы, гости милые, простите затворника, словами кормлю, угостить-то нечем. Уж вы не обессудьте меня!