То все – пустое. И в ночлегах на снегу, и в седле, и волоча за собой отощавшую лошадь, и под лосем, и под волком Владимир по праву пожинал посеянное за девять лет богатырской науки, которую проходил с семилетнего возраста, учась охотно, не прося и не давая себе поблажки. В своих походах по Ростовской земле Владимир заметил, что и устает-то он будто бы менее других, и лошадь под ним бывает к вечеру свежее. Конь под умелым всадником облегчен на четверть груза, как считают бывалые конники.
Иное было значительным, иное заботило: люди. После союза с мерью, заключенного мерьскою брагой, Кича, проводив во главе сбежавшейся толпы гостей до околицы, там сделал знак своим, чтоб отступили, а княжьей свите махнул – поезжайте, мол, и обождите, сам сел на жерди, князя сесть пригласил и сказал:
– Ты, князь будущий, храбр и доверчив. Не задумавшись, испил ты первым из чужого ковша чужой браги. То – добро. Что ты будешь за князь, коль ты станешь трястись перед глотком и раньше тебя будут пить и жевать ковшники со стольниками. Тебя отец с матерью хорошо учили. Ты мне ответил не своими словами, а ихними.
– А откуда ж ты знаешь? – перебил князь Кичу.
– Быстро ты ответил, не по мысли, а по заученному говорил, – усмехнулся Кича, забирая превосходство опыта над младостью. – Но, слушай меня, заученным не проживешь. Ты мне полюбился. Другой же, по твоей простоте, угостит тебя смертью в ковше. И – не убережешься. Одно нам, князьям, спасенье: сумей жить по словам, которые сказал. Различай злое от доброго. Доброе сильнее, да труднее. Нам, князьям, большая забота: все по совести делать нельзя, а сколько можно делать без совести, того нигде не показано. Ступай, будь удачлив. Пока на тебе ничьей крови нет – пей, ешь, не думай. Я на твое имя заговор сделаю для добрых дел.
В городе Муроме посадник черниговского князя Святослава жаловался старшему племяннику своего князя на дикую мурому, племя упорное, закоснелое в язычестве: плохо дани дают, хоть и легкие дани наложены, не хотят платить, чтобы на храмы да на попов деньги-де не шли. Жаловался и приходской причт. Обиды были, как видно, взаимные. Город на вид беднее Ростова Великого, а люди – богаче. На муромских лесных полянах хорошо родился хлеб, в пойме Оки отгуливались стада, леса были щедры пчелиными бортями, пушниной. Рук не хватало, чтоб поднять землю, взять богатство от леса и рек. В Муром приходили купцы из тех же стран, свои, не столь дальние, и недалекие булгары, и далекие арабы с греками. Сотни лет меняли, давно пробили дорожки, давно покупали, привыкли делить между собой торги: кто шел в Муром, кто в Ростовскую землю, кто на Белоозеро. По Костроме-реке поднимались до Сухоны-реки, спускались в дальние новгородские земли, искали прибылей на широкой Двине, которая уходит в соленое Белое море. Русские купцы шли навстречу иноземцам, вызнавая цены на свои товары и гонясь за большей прибылью, чем получали, сидя на месте: под лежачий камень и вода не течет.
Ближе к весне путь был в Галич Мерьский, который стоит на реке Вексе, текущей из обширного Галицкого озера в реку Кострому. Подобно селеньям на берегах Клещина-озера, подобно Ростову Великому и Мурому, город Галич был устроен на широкой поляне среди лесных пущей. Из Галича Владимир съездил в Чухлому, стоявшую тоже на поляне и тоже вблизь озера, Чухлома – выселок Галича и столь же древня, как самый Галич.
Едва успел Владимир вернуться в Ростов Великий, как пошли с гор потоки, на полянах снег осел, в лесу изрыхлился, на соснах забормотали лесные тетерева-глухари. Вся птица возрадовалась, синички-сестрички порхать стали парами, а бескрылым не стало ни проходу, ни проезду, а всего более заключила весна человека. И воздух особенный, и вдаль тянет куда-то, а ходу нет совсем – жди, пока не вернутся в свои берега радостные и грозные вешние воды. На озере лед всплыл, оставив между берегами и своей порыхлевшей и сорной поверхностью широкие забереги. Пролетная птица валила на север, на север все шла и шла стаями-тучами, падала на лужи, на забереги, и тесно в них становилось, как во дворовых загонах, набитых овцами, ошалевшими от весны.
Перед самым распутьем прибыл последний гонец с отцовым письмом, с материнскою грамотою. Оба наставляли сына, каждый по-своему. Писали – отец по-русски, мать – по-гречески. Слова разные, смысл один.
Ростовская весна странно запаздывала против переяславской, и – простое познается непросто – кто-то объяснил молодому князю еще одну разницу между севером и югом.
Необычно удлинились дни, короткие ночи озарялись сиянием северной части неба: там, за окоемом, в Белоозере, говорят, ночью можно вставить нить в игольное ушко. Тут с юга прибыла весть: князь Всеслав бежал из Киева, князь Изяслав сел на свой стол, а Владимиру велено спешить во Смоленск – охранять город от козней лукавого оборотня.
Собрались без спешки, зато быстро. Епископ Леонтий, отслужив молебен о путешествующих, благословил молодого князя и его дружину. Прощаясь, Владимир хотел остеречь ростовского святителя от рьяности в деле обращенья язычников, слова приготовил, про себя речь повторил о том, что язычники перенимают у русских, учатся, отбирая полезное для себя из вещей, слушают они и поучения, когда поучающий не торопится. Пора бы начать, но Владимир спросил себя: а кто ты, чтоб наставлять епископа, он же тебе едва ль не в деды станет. И промолчал.
Владимир вспомнил о робости своего языка через несколько лет. Ростовский клирик, который плыл помолиться афонским святыням, рассказывал в Киеве:
– Преосвященный Леонтий спустился восточной Нерлью в Клязьму, Клязьмой плыл до Луха-реки, Лухом поднялся верст более ста до места, где истоки. Там среди непролазного для чужих леса поставлено на изрядном поле муромское капище. Около живет много муромы. Преосвященный им три дня проповедовал истину неустанно. На четвертый день еще затемно пришли ко мне двое муромов толковать: ты-де скажи попу, шел бы он, откуда пришел, добром, не то плохо ему будет. У него на лице знак смерти положен, пусть в другом месте умрет. И собака его ныне ночью выла к худому, мы слышали. Что за знаки, мы, клирики, не видали, а собака выла, это верно. У преподобного собачка была небольшая, он из милости щеночка брошенного подобрал. Так было, – вздохнул клирик. – Ободняло совсем, а преподобный все спит, и собачка у него в ногах утихла. Мешала она ему ночью, он и заспался. Мы отошли – шестеро провожатых нас было, – судим между собой, как быть. Проснулся преподобный, нас упрекнул, что не разбудили его, и встали мы на молитву. Отец Леонтий отслужил литургию пред дерновым алтарем, нас причастил святых даров и сам причастился. День-то пришелся воскресный. Тут мы, к нему приступив, настаивали, чтобы проповедь закончить и назад нам идти. Преподобный сурово попенял, мне особо, да так, что стали мы у него прощенья просить. Дескать, не о себе просим, а о нем. Он отвечал: «Я в жизни сей подвизался добрым подвигом, ныне стар, течение жизни совершил и веру сохранил. Чего да кого мне бояться?»
Оглянулись мы: много муромы сзади собралось, и женщины среди них, и дети. Преподобный Леонтий нам приказал: «Здесь оставайтесь, я один пойду». И пошел, а песик за ним потянулся. Преподобный цыкнул, вернулся песик к нам, но опять пошел к хозяину. Преподобный остановился перед муромой, а они – как стена, не пускают. Что-то он говорил, а потом крест поднял, они расступились, пропустили, сомкнулись за ним. Мы хотели повиновение нарушить, за ним бежать, не тут-то дело. Наскочила на нас мурома с дубинами, с веревками. Приказали тут и стоять, иначе свяжут. А не дадимся вязать – дубинами перелобанят. Среди них те, кто со мной ночью говорил. Грозятся: поздно, теперь нет вам хода. Оружие у нас было кое-какое, в пути против зверя оборониться, но все в лодье оставлено по приказу преподобного. Да и то сказать, весь в броню оденься, вшестером против сотен не попрешь.