Точно такой же подход правомерен и по отношению к убийствам. Едва стихнет прилив скорби о погибшем, едва притупятся со временем сожаления о случившемся, на передний план неизбежно выдвинутся сценические особенности (с позиции эстетики ради получения должной оценки их можно именовать сравнительными достоинствами) различных убийств. Одно убийство сравнивают с другим; в частности, можно критически сличать различные моменты, дающие превосходство данному убийству над прочими, принимая во внимание эффект неожиданности, характер исполнения, покров тайны и т. п. Словом, я вправе утверждать, что моя эксцентрическая посылка прочно коренится в стихийных проявлениях человеческой души, когда та предоставлена собственной воле. Но никто не станет настаивать, будто довод, хоть сколько-нибудь сходствующий с этим, может быть выдвинут в пользу Свифта.
Итак, толчком к написанию этого постскриптума явилось существеннейшее расхождение между мной и деканом. Другой причиной, побудившей меня взяться за перо, было желание детально ознакомить читателя с тремя незабываемыми убийствами, кои давно уже единодушным приговором знатоков увенчаны лаврами, – и в особенности первые два произведения – бессмертные преступления Уильямса, выполненные им в 1812 году. Сами произведения, а также их автор, в высшей степени любопытны, однако с тех пор минуло уже сорок два года, и нельзя быть уверенным в том, что нынешнее поколение осведомлено о них достаточно подробно.
В анналах всего христианского мира не найти записи о деянии, осуществленном совершенно изолированным индивидом и вселившим в людские сердца необоримый ужас, деянии, которое могло бы сравниться с ошеломляющим преступлением Джона Уильямса: зимой 1812 года, на протяжении часа, он опустошил целых два дома, истребив подчистую оба семейства, чем и утвердил свое непререкаемое главенство над всеми потомками Каина. Описать достоверно обуревавшее людей исступление чувств попросту немыслимо: целые две недели одни неистовствовали в горячечном негодовании, другие метались в лихорадочном страхе. В последующие двенадцать дней, из-за беспочвенного предположения, будто неизвестный преступник покинул пределы Лондона, паника, взбаламутившая великую столицу, расползлась по всему острову. Сам я в то время обретался миль за триста от Лондона: там, как и повсюду, царило неописуемое смятение. Некая лично знакомая мне дама, жившая по соседству со мной в огромнейшем доме и находившаяся, ввиду отъезда мужа, в обществе лишь самой немногочисленной прислуги, не успокаивалась, пока не запирала последовательно целых восемнадцать дверей (в доказательство своих слов она продемонстрировала мне это наглядно) при помощи тяжеловесных болтов, массивных щеколд и надежных цепочек, дабы обезопасить тем самым свою спальню от любого вторжения нежелательного представителя рода людского. Добраться до нее, даже когда она находилась в гостиной, было равносильно проникновению в осажденную крепость – под защитой белого флага – парламентера с предложением перемирия: через каждые пять-шесть шагов путь визитеру преграждала та или иная разновидность опускной решетки. Страх владел не только зажиточными людьми: многие женщины из беднейших сословий падали замертво при малейшей попытке бродяги проскользнуть за порог их обиталища, хотя те, вероятно, и в мыслях не имели ничего худого, помимо грабежа, однако несчастные хозяйки, сбитые с толку лондонскими газетами, принимали обыкновенного вора за грозного столичного потрошителя. Между тем одинокий художник, вкушая покой в самом сердце Лондона и укрепляя свой дух сознанием собственного величия, подобно доморощенному Аттиле
[141] – «бичу Божиему»; человек, «ходящий во тьме» и видевший в убийстве (как впоследствии выявилось) источник пропитания, экипировки и средство для достижения жизненного успеха, безмолвно готовил веский ответ периодическим изданиям – и на двенадцатый день после дебюта возвестил о своем присутствии в Лондоне публикацией, которая довела до всеобщего сведения абсурдность мнений, приписывавших ему пасторальные наклонности: он вторично потряс общественность, истребив без остатка еще одно семейство. Паника в провинции отчасти схлынула, когда было обнародовано доказательство того, что убийца не снизошел до сельских просторов: ни соображения безопасности, ни боязнь преследования не заставили его покинуть – даже ненадолго – грандиозную castra stativa [постоянный лагерь (лат.)] исполинской преступности, на века раскинувшуюся по берегам Темзы. Выдающийся художник отверг с презрением перспективу снискать громкую репутацию в отдаленном захолустье: он наверняка почел смехотворно диспропорциональным контраст между безвестным городком, с одной стороны, и творением прочнее бронзы – убийством такого высокого уровня, какое только он соизволил бы признать вышедшим из своей студии.
Колридж, которого я встретил спустя несколько месяцев после этих леденящих душу кровопролитий, сказал мне, что, несмотря на свое пребывание в Лондоне, не разделял всеобщего замешательства; происшедшее затронуло его лишь как философа: он погрузился в глубокомысленные раздумья о чудовищной власти, мгновенно обретаемой всяким, кто добровольно отбрасывает от себя любые ограничения совести вместе с последними остатками страха
[142]. Обособившись от паники, захлестнувшей жителей столицы, Колридж, однако, вовсе не полагал испуг беспочвенным: он резонно заметил, что в обширной метрополии множество семейств состоит исключительно из женщин и детей; во многих других домах забота о нерушимости спокойствия подле семейного очага долгими вечерами возлагается единственно на усмотрение молоденькой служанки: если же ее обманным путем, под предлогом вести от матери, сестры или милого, вынудят отпереть дверь, безмятежности домочадцев в два счета будет положен конец. Впрочем, на протяжении не одного месяца после случившегося широко распространилась практика накидывать на приоткрываемую дверь цепочку: этот прием длительное время свидетельствовал о глубочайшем впечатлении, произведенном на лондонцев мистером Уильямсом. Могу добавить, что Саути
[143] всецело разделял господствовавшее в обществе умонастроение: недели через две после первого убийства в разговоре со мной он назвал это происшествие сугубо частного свойства событием, приобретшим поистине национальное значение [Я не уверен, занимал ли тогда Саути пост редактора «Эдинбургского ежегодника». Если да, то в разделе, посвященном хронике внутренней жизни, непременно помещен блестящий отчет о случившемся. (Примеч. автора.)]. А теперь, снабдив читателя должной меркой для оценки истинного масштаба трагедии (принадлежащей прошлому, отодвинутому от нас на сорок два года, и потому вряд ли знакомой в подробностях хотя бы одному из четырех современников), я позволю себе перейти к обстоятельному изложению подробностей дела.