Она враждебно обращалась к дочери.
— Зачем вмешивать детей? — сказала однажды Серафима строго.
Глаза ее, и без того всегда широко раскрытые, раскрылись чуть-чуть больше, и усилился всегда горевший в них скрытый, внутренний жар.
— Что? Еще не расшиблась? — сказала старуха. — Еще расшибешься, моя мать.
Она выдернула спицу, расстроила вязанье и начала снова. Это у нее было признаком очень большого гнева.
С тех пор вопросы Шуры оставались в пространстве.
У себя в комнате она страстно целовала его личико и ручонки. Она улавливала отдельные, бесконечно милые черты.
— Мы поедем, например, завтра? — спрашивал он капризно.
— Не знаю еще.
Она думала, что детям надо говорить одну правду.
— А кто же знает? — спрашивал он опять, удивленный. — Никто, например, не знает? Отчего?
Ребенок должен был почему-то расти без папы.
— Папа нас больше не любит? — спросил однажды он. — Папа злой?
Она зажала его губки поцелуем.
— Ах, что ты! Он добрый. Он такой добрый… самый добрый из людей.
— Он умер? Да, мама?
Вместо ответа она плакала.
— Ну, отвечай же, мама.
— Нет, он жив… Он только далеко…
— Далеко? Отчего?
В глазах его была недетская мука. И когда она видела этот его серьезный взгляд, она понимала, что допустила какую-то ошибку. Только не хотела, не могла сознаться себе в этом окончательно.
Иногда, впрочем, все это казалось ей одним дурным, хотя и длительным сном. Она ходила, рассуждала сама с собой, взвешивая еще раз все доводы за и против окончательного разрыва, но где-то в глубине понимала, что это почему-то все же — страшная ложь.
Тогда она вдруг странно успокаивалась. Ей делалось даже немного смешно. Конечно, жизнь сложнее, чем они оба думали. Тогда — пусть! Что-то будет дальше?
И только вдруг до боли делалось страшно за мужа.
Часто ловила себя на лукавых мыслях о Лидии. Девушка казалась ей ограниченной умственно, с дурным сердцем. Разве она могла подойти к Ивану? Это был, конечно, непрочный роман.
В такие дни охватывала бешеная радость. Конечно, это было мелко и ничтожно, но она же ведь никому не мешала. Она чувствовала только, что победа рано или поздно будет за нею.
А разве нельзя даже чувствовать?
Она ходила, напевая, с высоко поднятою головою.
— Что-то больно весела стала, матушка? — недовольно спрашивала мать.
— А отчего мне быть печальной?
И столько силы и задора было в глазах молодой женщины, что старая путалась в своих понятиях и поникала, ворча.
— Может быть… Все может быть… По нонешнему времени не знаешь, чему удивляться… Конечно, все эти аэропланы, автомобили… Где уж… Только…
Она огорченно смотрела в окно, точно желая воочию убедиться, насколько переменился весь свет, и не договаривала, что «только».
Известие о покушении Лидии на самоубийство свалилось на Серафиму, как куча тяжелых обломков построенного ею дворца иллюзий.
Она вдруг поняла, что «там», в той темной и жуткой дали, где находился Иван, происходило что-то мучительное и затяжное.
И вдруг прояснился смысл его писем. Вырос страх.
— Что? Али радостные известия? — саркастически спросила мать.
— Мама, это жестоко! — крикнула Серафима. — Неужели вы не понимаете, что это жестоко?
Она разрыдалась.
— И только-то?
Старая женщина совершенно недоумевала, как можно над этим плакать.
— Сама она, милая, приготовила себе такую долю. Еще никто не кончал хорошо, кто отбивал чужого мужа или чужую жену. Вот в газетах пишут…
— Молчите, мама, молчите…
— И не дождешься, моя милая. Чтобы я стала этакую паскудность жалеть? Слава тебе, Господи!
Она перекрестилась широким крестом.
— Да чтоб все они, мерзавки, сгинули!
Спицы ее быстро и радостно мелькали в сухих, отживших руках, стойко охранявших старые заветы.
А ночью у Серафимы был припадок.
Сначала, сидя с открытыми глазами, все хотела вызвать перед собою ее образ в том виде, как она видела ее всего один раз на концерте в собрании, — что-то высокое, субтильное, с бледным, смеющимся лицом, с блестками в черных волосах.
Хотела почувствовать к ней жалость и не могла. Знала, что теперь уже конец всем самообманам. Ах, ведь от отравы большею частью выздоравливают. Вспоминала коротенькие строчки письма мужа, извещавшего ее о несчастии, и, проклиная себя, нарочно с открытыми глазами, «чтобы смотреть в лицо правде», знает, что желает девушке смерти.
Вставала, подходила к окну. Даже думала умчаться с утренним курьерским поездом… туда.
И на утро чувствовала себя просто падшей, ничтожной, как все, смрадной, недостойной ни себя, ни людей, ни «его».
Чтобы окончательно спасти себя в собственных глазах, послала мужу коротенькое письмо, в котором каждая буква была ложь:
— Поражена, страдаю вместе с тобою. Успокойся: яд не опасен. Но отчего все это? Мужайся, мой бедный друг. Прости за жестокие, быть может, слова предыдущих писем. Слишком говорила своя боль.
И когда отправила это письмо, почувствовала себя еще грязнее, еще ничтожнее.
О, может быть, грубая правда была бы все-таки в сто раз святее!
IX
Вскоре пришло и последнее письмо Дурнева. Его подали вместе с заказным пакетом, где лежали бумаги.
Это было как могильная плита.
Она перечитывала каждую букву письма:
— Будь, если можешь, как-нибудь счастлива!
Да, вот он пишет: «Это не значит, что я не люблю ее, но что-то перегорело внутри».
И что же тогда означает этот ужасный пакет? «Подписать, не читая»… Значит, там что-нибудь нестерпимо ужасное, последнее.
Нет, нет, прочесть — все от первого до последнего слова.
Она разорвала тонкую, серую бумагу, обильно обклеенную юбилейными марками.
Это ее право! Как это похоже на него: желать причинить боль так, чтобы она не почувствовалась. Но она желает боли. О, ничего другого, как страстной, разъедающей боли!
Здесь, наверное, что-нибудь унизительное… Пусть!
Еще мгновение ей было страшно. Она хочет что-то удержать. Все еще надеется на что-то. Глупая политика страуса.
Надо смотреть широко открытыми глазами. Если позор, то позор.
Она развернула бумагу с надписью: