Она, прежде всего, умна. У нее, просто, дурной характер: она упряма, вспыльчива.
Иногда он останавливался и смеялся над собою. Все то вздор, опять малодушные уступки. Просто, он должен порвать с нею.
И, говоря так, он в то же время знал, что бессилен это сделать. Он может исколесить хоть целый город, и все-таки, в конце концов, вот сейчас опять вернется к ней.
Чем она так его влечет?
Он старательно представлял себе ее внешность. Ведь таких, как она, тысячи. Но вот он пойдет и будет мучиться с нею. Одна мысль, что он может не пойти, не увидеть ее, повергала его в этот странный ужас.
Она сделалась для него действительно частью его самого. Вероятно, это и есть любовь.
И опять он шел и шел. Теперь чувство к Лиде было уже неопределенным, тяжелым и темным. Ему просто хотелось делать ей больно, грубо подчинить себе. Было гадко и стыдно за себя. Это она сама сделала его таким. Он мог быть иным. Он любил ее человечно, возвышенно, даже мечтательно.
Иван Андреевич знал, что сейчас Петра Васильевича нет дома, и он застанет Лиду одну.
Он резко позвонил в парадное, но отворять не шли. Позвонил опять и так же резко.
Послышались шаги.
— Кажется, можно подождать, — сказал недовольно-враждебный голос Лиды. — Ясно, что прислуги нет.
Было смешно, что она не сомневалась, что это он, и понятно, что и она питает к нему те же чувства, что и он к ней. Они оба были два невольника, влачившие цепи, которых даже еще не успели надеть. Небрежно она отворила дверь и тотчас же ушла, предоставив ему самому затворять за собой.
Он вошел вслед за ней, но ее уже не было в передней. В комнатах было темно. Она не потрудилась даже зажечь огонь.
Иван Андреевич вдруг смутно почувствовал, что сейчас должно что-то с ними обоими произойти огромное, важное, решительное. Дрожащими руками он снял пальто, хотел пустить свет, но остановил руку на полдороге и пошел из комнаты в комнату, натыкаясь на мебель.
Лида темным силуэтом сидела у окна. Теряя самообладание, он подошел к ней, взял ее за руку и обнял за талию. Она не сопротивлялась.
И было дико схватить ее в объятия так просто, не рассуждая, в мучительном, молчаливом, почти злобном порыве. И еще более дико то, что она не сопротивлялась, так же молча и стихийно подчиняясь ему, точно в этом, таком простом, грубом, внешнем, только и заключалась развязка мучительно затянувшегося узла.
Вероятно, они оба чувствовали одно и то же и оттого молчали.
… Он вышел в соседнюю комнату. Глаза его привыкли к темноте и, кроме того, было гадко за себя и стыдно зажечь свет. Все мучения его совести, все выкладки ума разрешились так элементарно.
Он чувствовал себя падшим, уничтоженным в собственных глазах, сел в темноте на диван, мысленно прощаясь с свободным и чистым прошлым. Подумалось о Шуре, но он сделал над собой усилие не думать. Теперь все должно было пойти иначе.
Шорох и крадущиеся шаги в дверях.
— Иван, ты где?
Он слабо пошевелился, но ничего не ответил. Она подошла к нему и приласкалась.
— Отчего ты такой печальный? Ты сожалеешь, что это произошло?
— Нет, — солгал он.
— Но тогда отчего же? Ведь завтра твой развод состоится, не правда ли? Или, может быть, это затянется опять?
Она села к нему на колени и обвила его шею рукою.
Она ему была не нужна, противна более, чем когда-либо. Но все было кончено. И даже не было ужаса. Было только сознание неизбежности, пустота, апатия.
— Мне кажется, что все эти недоразумения у нас происходят оттого, — продолжала она, перебирая свободной рукой волосы в его бороде, — что мы жили с тобой ненормальной жизнью. Вот все это кончится, и Серафима Викторовна уедет. Все войдет в свою колею, и ты успокоишься.
Она продолжала еще долго говорить. Он слушал и удивлялся. Все это было так наивно, несложно в своем элементарном, грубом эгоизме, банально и мелко.
Отныне это будет его судьбой. Как честный человек, он должен исполнить по отношению к ней все дальнейшие обязательства.
И вдруг ему захотелось хоть на мгновение, но именно сейчас уйти отсюда, из этой темной квартиры, где он сидел с темной душой и нечистым телом, страдая от собственной пошлости, ничтожности и грязи.
Он осторожно поднял Лиду с своих колен.
— Но ты… счастлив? — спросила она, с глупым видом продолжая ласкаться.
Подавляя в себе брезгливость, он ответил:
— Да. Пусти же меня.
— О чем ты думаешь, Иван? Ты по-прежнему угрюм… даже теперь… после того, что я сделала для тебя.
Он скверно рассмеялся.
— Ты сделала для меня?
— Иван, что значит этот смех? Как ты груб. Я требую, чтобы ты объяснился.
— Я думаю, это обоюдно, — сказал он, пугаясь своих слов, тона, пустоты и хаоса чувств.
— Нет, ты сейчас так подло, нехорошо засмеялся.
Голос ее истерически оборвался. Остальное ему досказал трепет ее рук.
Его охватило бешенство.
— Ну, да, потому что странен этот постоянный вид жертвы с твоей стороны. Ты вечно точно торгуешься, ставишь мне на вид то то, то другое.
— О да, теперь ты можешь сколько угодно безнаказанно меня оскорблять.
Он услышал ее сдержанные рыдания.
— Теперь я поняла тебя вполне. Ты никогда меня не любил, как следует. У тебя была просто чувственность. Как я тебя ненавижу!
Он молчал, радуясь скоплявшейся в душе злобе. Пусть! Так лучше, ближе к правде.
— Что же ты теперь намерен предпринять дальше? — спросила она, успокоившись и сморкаясь.
Он усмехнулся этой ее удивительной способности быстро улавливать деловой тон.
— Начнем, Лида, жить, — сказал он, — а там будет видно.
Наступило глубокое молчание. Каждый из них сидел со своими темными, вязкими, безрадостными мыслями.
Наконец, опять заговорила она.
— Иван, я решительно не понимаю, как все это случилось. Кто во всем этом виноват? Иван, ведь это же такой ужас — жизнь без тени уважения друг к другу, без идеального чувства Иван, скажи, как вернуть прежнее?
Она ломала руки в темноте.
— Можно мне к тебе подойти, Иван? Ведь мы же с тобой пропали. Что будет с нами дальше? Иван! Ваня!
В первый раз она назвала его этим новым именем и в тоске припала к его плечу, точно не смея обнять его руками за шею.
И, испытывая гнусное наслаждение от возможности быть правдивым до конца, до жестокости, он сказал:
— Не знаю.
XVII
Когда Иван Андреевич постучал поздно вечером в дверь номера Серафимы, ему отозвался ее тихий голос: