Приоткрываю один глаз.
Ём. Сидит и смотрит на меня.
– Не такое хорошее, конечно, как у меня дома, но тоже ничего. Римми, клавишник, из Испании привёз. Ещё будешь?
– Погоди.
Я жду. Но ничего не происходит. Тёплая волна зарождается внизу живота и разбегается по телу. Хлещет по сосудам. Окрашивает бордовым кровь. Озаряет её пьяным солнцем.
И что же это, что бьётся пульсом в шее, в коленях, в руках? Это ли жизнь?
– Ём, что это? Ведь я… ведь мне… ничего?
Он сидит и улыбается. И смотрит на меня так, что я не могу этот взгляд не узнать: он смотрит на меня, как Яр. Яр, мой солнечный брат, победитель смерти.
– Было нельзя. Ничего нельзя. Даже воды. Глотка воды. Мы ведь нежити. Тени. Мы ведь…
– Ещё? – улыбается он и тянется к бутылке. А я смотрю на свои руки. Как во сне. Они не прозрачны.
– Погоди! – Догадка докатывает до головы и ударяет в мозг алым: – Надо проверить. Дай. Дай сюда!
Меня трясёт. Хватаю штопор и с силой всаживаю в ладонь. Слышу, как лопается кожа. Вынимаю. Штопор красный. Из раны, пульсируя, бьёт кровь.
– Ты чего? Отдай! – кричит Ём и вырывает штопор у меня из рук, отбрасывает. Вскакивает, дёргает меня с колен. Смотрит то мне в глаза, то на рану.
Прокатывается гром. Первые капли, огромные, тугие, разбиваются о крышу палатки. И сразу ливень.
– Ём! Ём, смотри: я живая!
Вытягиваю вперед руку. Кровь заливает ладонь.
– Вот балбеска! Чёрт, и нет ведь ничего…
Меня трясёт как в лихорадке. Он отводит меня в угол, сажает на раскинутый поверх ковриков спальный мешок, а сам рыщет по палатке, что-то ищет в вещах, потом стягивает с себя футболку и рвёт ее одним сильным движением.
Над нами рвётся от грома небо. По поляне с визгом разбегаются люди. Кто-то истошно вопит: «Ура!» а чуть дальше: «Слава Роду! Да́ждю слава!» Я слышу, как тарабанит по тенту, тарабанит по сцене, тарабанит по тёмной воде в реке и как шипят, потухая, купальские костры.
– Я живая, Ём! – лепечу. – Ты не понимаешь: живая!
– Ещё бы, – фыркает он, опускаясь передо мной на колени и хватая мою ладонь. – Люди от такого не помирают.
Меня продирает морозом от его слов. Пытаюсь заглянуть ему в глаза – но он сосредоточенно перематывает мне руку. Новая мысль вспыхивает в голове:
– Яр! Надо Яру сказать!
Рывком к выходу.
– Куда! Ну что за чучело! Иди сюда! Надо же перевязать.
Он сажает меня на место и садится рядом, продолжает перевязывать мне ладонь, а я вспоминаю, что Яра больше нет, и нежданная боль взрывается в сердце. И сразу слёзы. Сижу и рыдаю, глядя на Ёма, но тут понимаю, что Яру уже ведомо всё, что там, где он теперь, ему открылось всё то же, что мне, – иначе не были бы мы с ним брат и сестра, не были бы единое целое, две души одного дерева, две стороны его.
– Ну что ещё? – Ём поднимает глаза. – Что ещё случилось? Вот человек!.. – качает головой.
Мне смешно от его слов. И смешно, и больно, и от смеха со слезами я начинаю икать. Как странно всё, странно, но брат, почему же ты так рано ушёл!
Ём целует мою ладонь. Жар ударяет по венам, поднимается снизу живота и бьёт по всему естеству – и такой же волной накатывает от него. У меня кружится голова, а он целует, целует мои руки, и голые мои колени, и поднимается выше.
– Погоди, Ём. Погоди. Ну по-го-ди-же-ты…
Но он не слушает. Теперь ему можно меня не слушать. Кружится голова, и меня откидывает навзничь, а он вытягивается рядом.
А за тентом – гром, на сцене – барабаны. Неистовые, звонкие барабаны. И низкий бубен вторит им – бум, бура-бура-бум-бум, бу-бу-бумба, бум! И варганы гудят, варганы жужжат, колокольцы звенят, флейты поют, и гундосит иноземный длинноклювый диджериду. Люди прыгают, поют и смеются, голыми пляшут под ночным дождём, шлёпают в грязи босыми ступнями, подставляют небу – руки, небу – лица и хохочут, и пьют небесную благодать. А нас несёт, нас кружит, и кровь, единая на двоих, стучит в телах.
О, светлые боги, отмеряющие время смертным, знающим жизнь и готовым за неё умереть. Теперь я жалею вас: не знающие рождения, вы не знаете смерти, а не ведая смерти, вы не ведали счастья ни дня.
Ныне я знаю это.
Отныне – я – знаю.
Эпилог
Я проснулась от боли в желудке и не сразу поняла, что это голод. Было холодно. Пахло сыростью, мокрой травой и землёй. Сквозь тент пробивалось рассветное солнце. Ём спал, и сквозь его прикрытые веки мне не удавалось разглядеть ничего.
Кто-то шлёпал рядом с палаткой в мокрой траве. В деревне зазвонили колокола. Ём пошевелился и открыл глаза. Лежал, глядя в потолок, и слушал звуки всем телом.
Желудок подвело. Голова закружилась. Не выдержав, я поднялась, пошатываясь, дошла до сумок и стала судорожно искать еду. Ладонь, перевязанная вкривь и вкось, болела, кровь запеклась на повязке. Тело было пластмассовое. Всё не так. И всё бесит. И это, что ли, ваша жизнь? И зачем она мне такая!
– Ты чего? – Ём приподнялся на локтях и следил, как я шарю по пакетам.
– Есть. Здесь есть чего-нибудь сожрать?
– Хлеб был. В рюкзаке посмотри.
Хлеб. То, что надо – четвертушка чёрного. От запаха я чуть не потеряла сознание, впилась зубами, как в сырое мясо.
– Нравится? – Ём усмехнулся. Казалось, он меня понимает.
Я улыбнулась. Жевала, становилось лучше. Боль в желудке отпустила, раздражение утихало. Луч солнца пробился сквозь тент. С поляны текла влажная прохлада. В деревне пели колокола. Казалось, жить даже приятно. Ём смотрел на меня и смеялся глазами. Накинув на плечи остатки его футболки, я жевала хлеб и смеялась в ответ. Живые, живые, мы живые – пело сердце в такт колоколам. Но радость моя была вперемешку с печалью, и я знала, что отныне одно не может быть без другого, как из этого воздуха нельзя изъять запахов хлеба, вина и дождя.
– Вот буду помирать, обязательно всё это вспомню, – брякнула я вдруг, дожёвывая хлеб.
– Что?
– Всё. Тебя. Джуду. Яра. Всех нас. И нашу любовь.
Он улыбался светло, а мне хотелось болтать всякий вздор.
– Да, всё! И это лето. Ивы над рекой. Следы на песке. Обязательно вспомню. Потому что буду умирать. Теперь я точно это знаю. И ты бы только знал, как это хорошо.
Он смотрел на меня прозрачными глазами. Глазами, в которых были мудрость и светлая печаль, которую отныне было оттуда уже не изъять. И ничего не отвечал. А мне и не надо было – я видела, что он меня понимает.