– Свеча-то вам на что? – ворчливо осведомилась кухарка. – Опять глаза ломать впотьмах над книжками будете?
– Во-первых, напишу Никите. Во-вторых… – Михаил не закончил фразы, но Федосья покосилась на свёрток грязных бумаг, по-прежнему лежащих на краю стола, и недоверчиво вздохнула:
– Может быть, не стоит вам в бумажки-то эти лезть, Михаил Николаевич? Мало ли, что там писано, коли она из-за них в бега подалась? Ведь это ж не просто барину прошение, тогда б так толсто не было… Гляньте, это ж чистый ваш учебник по фрякологии! Как бы вам вреда от сих бумаг не было, вот что я скажу!
– Фармакологии… – без улыбки поправил Михаил. – И ты, разумеется, права. Но боюсь, пока Никита удосужится вернуться за своим… добром, все неприятности уже случатся. Так что я прочту, а там уж видно будет. Сделай милость, принеси свечу… И свежей воды. А потом сходи в аптеку к Синюхину. Если там закрыто – постучись, скажи что от меня и очень срочно. Нужно будет развести лекарство.
Кухарка ушла, охая и вздыхая. Михаил ждал, по-прежнему сидя верхом на стуле и глядя в окно, за которым метались ветви сада. Ветер, поднявшийся к ночи, верещал в печной трубе, по крыше словно прыгал и стучал кто-то обезумевший. Меркнущий свет свечного огарка скользил по лицу Устиньи. Она дышала неровно, хрипло; изредка из её груди вырывались отрывистые стоны. И, глядя на эти ввалившиеся щёки, на скулы, словно обтянутые пергаментом, на скорбные, почти старческие морщинки у губ, Михаил отчётливо понял, что она и впрямь может не дожить до утра.
«Не нужно думать о худшем. Следует надеяться и делать всё возможное. Боровкин сказал, что организм молодой и сильный, может и вытянуть… – Михаил снова взглянул в окно, и по спине его пробежали мурашки. – В поле сейчас темно, холодно… Снег сыплет. А она пришла босая, в одной рубахе, и ещё бог знает сколько времени шла так! Господи, какую же силу, какую волю нужно иметь! И ведь совсем ещё молода, девочка! Но… Зачем же это всё было?! Если она хотела бежать, скрыться, то крайне глупо идти прямо в дом к своему барину… Следовательно, цель у неё была иная». Михаил посмотрел на бумажный свёрток, казалось, чуть подрагивающий в неверном жёлтом свете. Решительно повернулся к столу и придвинул бумаги к себе.
Час шёл за часом. Медленно тянулась ветреная осенняя ночь. Ветер голосил в трубе. В печи, за закрытой заслонкой, слышалось сонное потрескивание прогоревших углей. Его перебивали чуть слышный скрип сверчка и сопение Федосьи с полатей. Изредка с лавки доносился чуть слышный стон, и сидящий за столом Михаил вскидывал голову, вставал, подходил к Устинье. Но та по-прежнему не открывала глаз, не шевелилась. Михаил щупал пульс, мрачно качал головой, возвращался к столу и снова погружался в чтение. Шуршали обтрёпанные листы, рукопись священника Болотеевского прихода разворачивала события, описанные коротко и без затей. И от этой краткости и бесхитростности стиля ещё страшней казались эти недороды и неурожаи, переделы земли, рекрутские наборы, падёж скота, голод и смерть, охватившие далёкое смоленское имение Болотеево.
«Сегодня провожали четырёх рекрутов… Бабы воют шестой день, жена Софронова лежит в припадке и, кажется, лишилась ума. У второй ребёнок утонул в колодце – недоглядели. А часом позже старшая девочка обварилась кипятком из котла – пыталась вытащить варево из печи. Мужики пьяные, злые, хотят зачем-то идти и спалить дом Силиных, у которых на всех сыновей выкуплены квитанции. Еле отговорил их от этой затеи. Софронова сдали без очереди – лишь за то, что вздумал дерзко говорить с управляющей. Наказал Господь за длинный язык… При четырёх детях мог бы, право же, и помолчать, ну да что же теперь поделаешь…
…У Трофимовых трое детей умерли один за другим: объелись филькиной травы. И что же это, право, за наказание! Шадриха и внучка её Устинья уже голоса сорвали, доказывая миру, что трава сия филькина – вредная и есть её нельзя даже с сильного голоду, равно как и шишигин корень. Нет! Тащат в рот и глотают, а потом – чернеют в одночасье и мрут. Лебеды с крапивой, впрочем, уже ни в одном огороде не найти: всё подёргали и поварили. Растирают осиновую кору с мякиной, добавляют гороховую муку и пытаются делать хлеб. Сущий конец света грядёт, Господи… Пошто наказуешь детей своих?
…Перепороли вчера девок на конюшне, трёх после отлили водой, четвёртая, Авдотья Васильева, в себя не придя, померла. Повинны были в том, что слизывали с пола перекислые сливки из разбившейся крынки. Так, по крайней мере, говорит дворня. Васильеву схоронили, в бумагах написали, что умерла от глотошной. Все перепуганы. Наутро хватились Проньки-конюха и девки Марфы, но так и не нашли. Записали в беглые, бумаги отвезли становому.
…Шум на селе. У Васильевых – вой, мать Марфы еле успели вынуть из петли. Беглую Марфу привезли из уезда. Как выяснилось, она прямо в рогатке на шее явилась жаловаться к уездному предводителю. Была без всяких последствий препровождена назад в имение. Со слов управляющей записали, что наказана девка была за разврат и пьянство. Марфа посажена на цепь в девичьей. Велено в неделю по четыре тальки ниток выпрядать, и бабы на селе говорят, что дело это вовсе непосильное. Дворня шепчется, что Марфу теперь всё едино засекут до смерти. Конюха Проньку покуда не нашли.
…Герасимовых и Прокловых посетил Господь: сгорели. В ту же ночь Ефросинья Герасимова в овине удавилась. Осталось шестеро сирот, и никто их не хочет брать к себе, поелику у каждого столько же с голоду пухнет. Значит, пойдут по миру Христа ради. Лесу на отстройку управляющая не даёт, говорит – лучше за печью надо было следить, а лес барский, незачем на ваши прихоти растаскивать. Фёдор Проклов попробовал спорить – назначили внушение на конюшне. Мужик гнилой, с Николы зимнего харкает кровью и может не выдержать. Стало быть – ещё четверо сирот?..»
С лавки донеслось чуть слышное бормотание, и Михаил, отодвинув рукопись, неловко поднялся. Ему показалось, что больная пришла в себя. Но та по-прежнему не открывала глаз. Дыхание её участилось, стало сиплым, свистящим. Сквозь стиснутые зубы пробивались невнятные слова. Михаил опустился на колени возле больной, прислушался.
– Бежим, Ефим… Бежим… Поспешай, анафема ты!.. Ох ты, матушки, гроза скоро… Держи коней, держи коней!
«Бред пошёл, это хорошо!» – обрадовался Михаил. Он вернулся к столу, нацедил в ложку лекарства из пузырька и, приподняв голову Устиньи, стал ждать.
Ждать пришлось долго. Голова девушки была горячей, тяжёлой. Грязные волосы разметались по коленям Михаила, но он не убирал их, боясь пропустить миг, когда губы больной разомкнутся. Наконец Устинья, что-то жарко забормотав, приоткрыла рот, – и Михаил сразу же влил туда лекарство. Девушка судорожно сглотнула. Поморщилась, не открывая глаз. Прошептала: «Ну тя к лешему, дух нечистый…» и, вздрогнув, замерла. Некоторое время Михаил следил за её лицом. Затем потрогал пульс и впервые за ночь улыбнулся. Осторожно переложил голову девушки на подушку, встал и снова отошёл к столу.
Он читал всю ночь, поднимаясь лишь затем, чтобы проверить пульс больной и дать ей лекарство. Шуршали листы, давно догорел и растёкся лужицей огарок в подсвечнике, и на его месте плакала прозрачными каплями новая свеча. Умолк сверчок за печью, и лишь ветер продолжал визжать в трубе. Жёлтый свет падал на застывшее лицо Михаила, жадно пробегавшего глазами строчку за строчкой. Перевернув последний лист, он уткнулся лбом в кулаки и долго сидел неподвижно. Затем резко встал и принялся ходить по комнате. Но старые половицы немилосердно заскрипели под его ногами, смолкла и заворочалась кухарка на полатях, и Михаил, остановившись у окна, прижался лбом к стеклу. В голове толклись злые, беспомощные мысли.