«Я в 91-м году вернулся, оказался в Москве как раз, когда путч происходил. 21 августа как раз присутствовал у Белого дома, когда вместо красного флага взвился “триколор”. Ревел как бык, когда Борис Николаевич назвал нас “дорогими россиянами”. Как-то мне показалось, что в тот момент моя жизнь определилась. Я потом много раз отказывался от этого моего состояния, говорил, что – все, гори они огнем, но возвращался к нему. В этот момент очень много в моей жизни определилось, я бы сказал»
[27].
Важное обстоятельство состоит в том, что «возрождение нации» подразумевало переход к рынку. Например, глава Белорусского народного фронта (БНФ) Зенон Пазняк писал в статье 1990 года, озаглавленной «Про империю и собственность», что отмена частной собственности, лежащая в основе марксистского проекта, лишает индивидов свободы и автономии и превращает их в зависимых «люмпен-пролетариев», а потому получить независимых граждан можно, только восстановив частную собственность. Соответственно, утверждал он, советские национальные республики, эксплуатируемые Россией, получат возможность установить «справедливые экономические отношения, только если станут независимыми государствами»
[28]. Таким образом, национальное стало тем принципом, который позволил представить происшедшее в 1991-м как справедливое, т. е. способом легитимации других элит и иной системы неравенства. В то время экономическая стратификация, чей механизм был запущен, только начинала складываться, и рыночная экономика и либеральная демократия оказались «завернуты» в национальный дискурс, а социалистическая система распределения представлялась «антинациональной». Это можно было проследить в Беларуси (и, очевидно, в других местах), где оппозиция власти – неолиберальные и/или националистические интеллектуалы, – пропагандируя национальную независимость, права человека, свободные цены и рынок, которые казались им универсальными ценностями, не могли понять, почему люди, пострадавшие при распаде СССР, «отвергают национальный язык». На самом деле отвергался не язык как таковой, а новая система неравенства. С другой стороны, белорусский президент Александр Лукашенко, выступавший за «объединение с Россией» (т. е. якобы за «денационализацию), воплощал собой принцип «государство – это я»: «он» платил пенсии и пособия, «он» сохранил бесплатное медицинское обслуживание, «он» ограничивал цены (они, правда, все равно продолжали расти) и т. д. Распределяя ресурсы «по потребностям», он сохранял систему, которая для многих неуспешных в условиях рынка означает социальную справедливость.
Таким образом, дискурс за и против «национального» может являться выражением классового беспокойства: речь идет не столько о национальном чувстве, сколько о классовых интересах. Под классом в данном случае понимается не отношение к средствам производства, как это видится в классическом марксизме, а, в соответствии с веберианской перспективой, распределение жизненных возможностей вследствие действия рынка. Как пишет предложивший такую аналитическую перспективу Тиимо Пииранен, стратификация имеет место, когда «жизненные возможности разных групп населения распределены неравномерно, являясь коллективным результатом деятельности отдельных экономических агентов, различающихся по своей власти на рынке»
[29].
Нация всегда является только символом и поэтому может служить легитимации различных социальных движений и действий, имеющих очень разные цели: группы конкурируют между собой, пытаясь «застолбить» свое право на определение символа и его легитимирующие воздействия
[30]. В одном случае националистами могут быть рыночники, в другом – сторонники социализма. Например, как указывали в конце 1990-х Утэ Вайнманн и Влад Тупикин, в России все «левые» организации (отрицающие рынок) могут в той или иной степени считаться националистическими
[31].
Безусловно, социальная текстура посткоммунизма – в смысле групп, агентов, интересов и т. д. – более сложна, чем представлено в описанной схеме, однако повсюду в регионе борьба за «национальную независимость», «возрождение» или любой другой национальный символ, начатая интеллектуалами (и иногда аппаратчиками), предполагала покончить с социализмом. Везде в результате перемен элиты оказывались вознаграждены в большей степени, чем те, кто выходил на улицы бывших советских столиц в конце 1980-х. И повсеместно новые демократические правительства воссоздавали патриархатные гендерные системы – или, вернее, патриархатные гендерные системы воссоздавались сами, «естественным» образом, так как определенная конфигурация гендерных отношений образует наиболее элементарную социальную стратификацию как для классовой, так и для национальной структуры. Согласно Джоан Скотт, гендер есть «социальная организация полового различия», тот способ, при помощи которого конструируются и легитимируются отношения подчинения/доминирования между мужчинами и женщинами, являющиеся первичными при означивании отношений власти
[32]. Конкретные значения полового различия реконструируются каждый раз, когда происходит борьба за передел власти; и хотя эта борьба всегда включает гендер, смысл ее не в изменении гендерных отношений как таковых, а в обретении той социальной власти, частью которой они являются. Именно гендер как категория наиболее элементарной социальной стратификации позволяет увидеть, каким образом взаимосвязаны класс и нация: и то и другое являются маскулинными социальными конструктами.
Гендер, нация и класс
Женщинам позволительно быть бедными, мужчинам – нет. Даже будучи бедными, женщины остаются женщинами – считается, что «таково их тело», и ничто, за исключением чего-то чрезвычайного, не может изменить этого представления об их сущности. Совсем иначе обстоит дело с мужчинами. Мужественность (маскулинность) – это не тело (или не только тело), и те, кто беден, даже обладая биологическими признаками мужчины, теряют значительную часть того ресурса, вокруг чего она выстраивается. Речь в данном случае идет о нормативной мужественности: «он мужчина», а потому платит в ресторане. Обратное также справедливо: он платит в ресторане, и это делает его мужчиной (женщина, которая платит в ресторане, не доказывает таким образом свою женственность). Белорусская журналистка выразила такое популярное видение мужественности через ее отрицание у той части постсоветских мужчин, которая обладает недостаточными ресурсами: