Я пристально смотрел на носки своих черных ботинок, которые резко выделялись на фоне бурой, усеянной осколками гравия земли, и мне вспомнилось, как в темном поезде, ехавшем сквозь ночь, кто-то дал мне кусок колбасы, сильно пахнувшей чесноком, и ломоть хлеба, черствого и затхлого на вкус, и как потом меня мучила страшная жажда — до тех пор, пока позже, много позже, после того как мы долго тряслись во мраке, нам не выдали немного кофе, всего по одной маленькой жестяной банке на брата, на какой-то станции, где на темных перронах ночевала безмолвная толпа людей.
У меня всегда так получалось: стоило мне только что-то вспомнить, например шею Марии или ее профиль, как сразу же из памяти выплывало множество всяких вещей, словно первая мимолетная мысль была лишь одним из звеньев длинной, бесконечно длинной цепи, которую приходилось пропускать через себя, хотел я того или нет. Но усилием воли я отогнал эти мысли, вновь принялся глядеть на черные носки своих английских армейских ботинок и попытался себе представить, что теперь будет.
Раньше я тоже иногда пытался себе представить, что наверняка найду какое-нибудь занятие, которое даст мне возможность зарабатывать деньги — достаточно, чтобы лежать на кровати в ее комнате, — и теперь я постарался нарисовать себе такую картину: я лежу на кровати, глядя на распятие, которое теперь всегда будет висеть у нее перед глазами, Мария же хлопочет у плиты, грациозная и не слишком умелая, а я прошу ее не готовить рыбу с луком и уксусом; окно, наверное, будет открыто, на улице будет идти дождь, и струи его будут стекать по кривому желобу, а тополя не дадут эху бесчисленных радиоприемников отзываться в нашей комнате.
Внезапно я заметил, что в поле моего зрения появилась другая пара ботинок. То были опрятные, блестящие, добротные и красивые коричневые мужские полуботинки, которые выглядели, будто с витрины; они стояли на самом краю узкой дорожки, так что каблуки нависали над канавкой, идущей вдоль нее. Я всегда считал замечательными свои ботинки, эти черные английские армейские ботинки, которые мне выдали в лагере, но теперь я увидел, что они грубые и уродливые по сравнению с этими красивыми, блестящими и добротными, выглядевшими как с витрины. Но в витринах над ботинками не бывает брюк — светло-коричневых прекрасных брюк из мягкой шерсти, на которых складка держалась так, будто изнутри ее подпирал длинный острый нож. Я выбил трубку и подумал, что мне никак не могло понадобиться больше трех минут, чтобы докурить трубку, и еще мне пришло в голову, что три минуты — это очень долгий срок, дольше, чем многие-многие годы. Я поднял голову, посмотрел на этого человека и сразу понял, что никогда мне не лежать на той кровати, глядя на черное распятие на зеленой стене, и что Мария никогда не будет стоять у плиты, а я никогда не буду слушать, как струи дождя стекают по полуоторванному желобу. Я понял это, хотя и знал, что любой человек может предотвратить все, кроме смерти…
Лицо у этого человека было спокойное и широкое, губы чуть тонковатые, глаза слишком близко поставленные, однако лоб высокий, красивой формы, вот только волосы были вьющиеся и лежали слишком уж правильными волнами, а я всегда недолюбливал мужчин с волнистыми волосами.
Человек держал в руке коричневую папку и прижимал к ней большим пальцем светло-серую мягкую шляпу с безупречно чистой лентой внутри.
Он сказал:
— Я вижу, вы тот, кто висит над ее кроватью.
И я ответил то же, что только что сказал хорошенькой соседке:
— Да, возможно. — Потом вынул руку из кармана, все еще сжимавшую записку, осторожно разгладил ее, поднял повыше, чтобы было видно, и сказал: — Это наверняка для вас…
— Да-да, — сказал он, — это для меня, значит, в восемь. — И, взглянув на часы, добавил: — Еще больше часа.
Мы смотрели друг другу в глаза, он — покусывая нижнюю губу, а я — сидя на скамейке. Теперь я уже знал, что она принадлежала только мне, мне одному, и никто и ничто на свете не сможет ее у меня отнять, и еще я знал, что никогда больше не буду лежать на той кровати…
Мы отвели глаза, я опять уставился в землю и увидел, что ботинки того человека начали беспокойно вышагивать взад-вперед. Я приподнял носки своих английских ботинок, опустил, опять приподнял и между носками ботинок, находившихся друг от друга на расстоянии, требуемом уставом, увидел втоптанную в землю половинку черной брючной пуговицы.
— Может быть, — сказал голос над моей головой, — нам стоит поговорить?
Я встал и последовал за ним, и, когда я поднимался, за эту десятую долю секунды, за этот ничтожно малый промежуток времени, я понял, что она для меня потеряна, окончательно и бесповоротно; он шел впереди меня, покуда маленькие дорожки парка были слишком узки, чтобы идти рядом, подождал секунду, когда мы подошли к дорожкам пошире, посторонился, чтобы я мог идти рядом с ним, и мы молча зашагали по длинной прямой дороге, которая вела через рощицу к тем проржавевшим воротам, которые теперь уже никто не открывал. Потом мы свернули немного влево, чтобы попасть к пролому в каменной ограде, и тут я увидел, что за оградой под густыми зелеными кронами деревьев стояла машина — черная, добротная, безусловно, плод труда умелых мастеров, надежная, опрятная и прочная.
Замедляя шаги, мы приближались к самому широкому пролому в ограде. Возле него мы остановились и обменялись взглядами; я увидел, что он дрожал, губы дергались, а его широкое, ладно скроенное лицо совершенно расклеилось; он сказал:
— Со вчерашнего дня она моя жена, но этого никто не знает.
Я только кивнул в ответ, глянул себе под ноги и еще раз посмотрел на него.
В его глазах я прочел чудовищную истину, которую он никак не мог осознать. Его боль, его жалкий вид, его нервная дрожь и все его невольно сдерживаемое страдание говорили о том, что, оказывается, есть вещи, которые нельзя ни купить, ни приобрести каким-либо другим путем, их можно получить только даром, и одна из них — любовь…
Я еще раз кивнул и зашагал прочь. Осторожно перелез через ограду, пересек аллею и пошел по отвратительной дороге без единого дерева назад, в город, чтобы уехать с тамошнего вокзала. Теперь солнце низко стояло за моей спиной, и моя тень была такой нечеткой, что я едва мог различить большую черную точку своей головы. И лишь когда на моем пути попадалось какое-нибудь препятствие — забор, сарай или полуобвалившаяся каменная ограда, — тень моей головы замирала на миг, потом росла и росла, наконец переваливалась через край препятствия и вновь перемещалась куда-то далеко-далеко, пока не исчезала с глаз, и я больше не видел ее и понимал, что никогда, никогда ее не настигну…
Америка
Когда я вошел в студию, Губерт лежал на кровати, придвинутой к железной печке. Он разжег в ней несколько старых рамок; огонь получился скудный, громадное помещение, разумеется, не нагрелось. Вокруг печки образовался как бы крохотный островок сносной температуры, в остальном же пространстве со всеми картинами, мольбертами, шкафами царили холод и запустение. Положив на колени начатый набросок, Губерт не рисовал, а мечтательно созерцал какое-то пятно на коричневом одеяле. Он улыбнулся мне, отложил рисунок, и в его грустных больших серых глазах я лишь прочитал: голод и немного надежды. Однако я не стал его томить и вытащил свежий, душистый белый батон… Глаза Губерта заблестели.