Марей ушел в становище к людям, в лавку к Кортоме – за порохом и солью.
Одной – томиться, спрашивать лайку: «Ну, все еще нет? Ну, что же, скоро – скажи?» И как только вскочит лайка и настроит серые уши – бросить все и нестись вместе с лайкой навстречу, пока не завидится: чуть сутулый, беловолосый, медленный младень-богатырь.
– Ты-ты-ты! – только одно слово: как на заре одно и то же слово без конца выкрикивает гага в каменном гнезде…
Были облачные дни. Понемногу скорлупа облаков все тоньше, розовее, треснула – и солнце, между зеленых верхушек – синий просвет. Марей не слышит, синими глазами – в синь, далеко.
Пройти мимо, нечаянно уколоть грудью: нет. Сдвинуть брови – так – чтоб столкнулись, крикнуть: «О чем думаешь? Не хочу! Не смей!» И в ответ изумленным ребячьим глазам – сгореть, в клубочек у ног, вместе с белой лайкой, и как лайка – от поглаживания зажмуриться, затихнуть…
Ночью – дождь, тихая шелковая музыка в веже. И только всего: проснуться, протянуть руку, чуть-чуть тронуть в темноте – и засмеяться от нестерпимого счастья: дождь.
И снова лететь – из сна в сон…
Однажды ночью сквозь сон погладила мох: пусто. Не поверила, вся выпросталась из сна, раскрыла глаза в темноте, тронула: пустой смятый мох. Марея нету.
Выбежала, крикнула звонко:
– Маре-ей!
Никого. Луна висит чужая, тяжелая, как замок на двери, дверь наглухо замкнута, все тихо, и только издалека шумит бессонная Тунежма.
Внизу на воде тень. Сверху видно: на темном зеркале заводи – белая голова Марея. И не учуял: вся перегнулась сверху – глазами зовет, зовет Пелька.
Вернулась в вежу, легла. И только когда уже остыли, побледнели, дрожали от утреннего холода звезды, Марей тихонько вошел в вежу, тихонько лег на свое место.
Быстро неслась осень на серых совиных крыльях. По сумеркам – правили к югу лебединые стайки, трубили в печальные трубы. По утрам мох стоял весь в седом серебре.
– Ничего не поделаешь, Пелька: надо вежу снимать да собираться в зимний стан.
– Нет!
– Сама же, девонька милая, дрожишь по ночам. Холодно.
– Мне не холодно – я не оттого… я не дрожу! Не надо отсюда!
Не умолить тебе осени, нет. В лесу разгуливал ветер-полунощник, в уши гудел, пугаючи, выметал к зиме, крутил листья.
Лихоманно-румяным, ветреным вечером вернулись в становище. В избе пахнет нежильем, холодной сажей. Но широкая лавка в кути – та самая, и только завесить окно шкурой, затопить печь…
– Ты, Пелька, затапливай, я сейчас – только вот к Кортоме, а то в лампе засветить нечего.
Пел в печи огонь, напевала Пелька. Посыпала пол можжевельником, и можжевельник на стенах, и мягкая постель на лавке: всё как тогда, зимой.
Вязанка прогорала. Пелька подкинула еще одну: пляшет, трещит. И опять понемногу всё ниже языки, всё медленнее. Там-сям синие, последние. Потухли, темно.
Вышла на улицу. Гудит полунощник, бухают волны в берег, звезды дрожат, мигают огоньки в избах.
Сквозь незавешенное окно в лавке Кортомы видно: Кортома на бочке, с трубочкой, учительно поднят указательный палец. Кожаны, ушастые шапки, белая голова с изумленными по-ребячьи глазами…
В Мареевой избе темно. От угольев еще чуть-чуть краснеется устье печи. На лавке чуть белеет Пелька, свесила ноги, руки крепко зажаты в коленях.
– Ты где же, Пелька? Ведь ты хотела – огонь в печке, как зимой.
– Я топила.
– Потухло. Эх… Давай еще зажгем, а?
– Нет, хворост весь.
В печи уголья чуть-чуть потрескивают, шевелятся, шуршат под золой.
Всё под снегом. Лютая тишь в становище.
В темноте вставали, нехотя шли на двор: нарубить снегу, кипятку согреть. Нехотя ели, поглядывали в окошко: стекла черные.
К бабке Матрене, что ли, сбегать: сколько теперь время-то?
У бабки Матрены – на стене часы, без утиху тикают, хрипят, кашляют, бегут без отдыха – зрячие в темной ночи.
– Первый час, ишь ты… А нет ли, бабушка, бутылочки?
Как не быть – есть; и будто – полегче, будто – в окошке чернота слиняла, светок чуть-чуть.
Похмелые – спозаранку заваливались спать: нарочно выгоняли из сна побольше, чтоб не так евсяными быть. Лето для промысла было незадачливое, ежева мало, со счетом ели. Косились на стариков: старики – они жоркие, известно, а кой прок их кормить? И поголодуют – не беда.
Голодные собаки завывали. Бабы трижды в день мыли ребятам брюхо кипятком, чтоб меньше есть просили. Старики голодали молча.
И помаленьку началось со стариков: стали ногами, деснами пухнуть, кряхтеть, на печи лежа – городить невесть что. Пошла боль из избы в избу. Из избы в избу ходил Иван Романыч, земными поклонами лечил: перед образами бить поклоны, по сту, по двести, покуда пот проймет, глядь – полегчало.
А Матрена-Плесея сверху, с печки, смеется Ивану Романычу:
– И-и, батюшка! Коли ноги носят – плясать: куда лучше твоих поклонов взопреешь…
Так все и не слезала с печки. Потягивала из горлышка, песни играла, постен-домовой на гребешке подыгрывал.
– Слышь, слышь, Степка: заливается-то как? А вот на погребце стаканчиками заиграл, во, во, ишь!
Степку посадили за бабкой поглядывать, в угол забился, глаза – круглые. Господи, хоть бы чуток рассеяло! Жуть: мелет бабка невесть что, совсем спятила.
Слиняла темнота в окошке – Степка во весь дух погнал к Ивану Романычу: кончается бабка Матрена, молитву прочитать.
Пришел Иван Романыч, взлез на печь к бабке, в руках резной деревянный крест. А бабка Матрена глаза раскрыла и вытащила из-под себя карт колоду:
– Вот спасибо, пришел – Степка дурак не умеет: давай-ка мы с тобой в свои козыри?
Улыбнулся Иван Романыч, сел. Позеленелая ряска, капельный, темноликий: не то постен из поставца вышел, не то Савватий из старого складня.
Стали с бабкой играть в свои козыри. Повезло бабке: никогда в жизни так не везло. Вот придет червонная краля – тогда и доигрывать нечего.
Пришла червонная краля. Засмеялась бабка и, в свои козыри недоиграв, отдала Богу душу.
На лавке в углу заснул Степка; на печи, крепко зажав карты в руке, – Матрена. Положил Иван Романыч деревянный крест сверху карт, перекрестил обоих – и пошел себе.
Под черным потолком на печах старики корячатся, несут околесину – всё тише – и совсем замолкают в синих, вырубленных во льду пещерах; весною земля отойдет – Бог даст, будут лежать как следует, в земле, на погосте.
На севере стал синий сполох – и еще глубже, лютее тишь. Будто на самом дне, и сверху пригнело непроходимым синим льдом, и сквозь тысячеверстный синий лед светит мерзлое солнце на дно.