В синей пещере на дне смирно стоит, привязан, тонконогий олень. Шею гладит горячая рука; на туго обтянутую коричневую морду падают теплые капли. Тысячеверстный лед сверху. Но ведь оттает же, вернется весна, зеленый мох, розовая прохладная морошка, теплый шорох дождя?
Молчит олень.
Марея осенила благодать:
– Фонарь устроить, как в Питере. Запалить над становищем – и ни ночи, ничего: вся жизнь – по-новому.
И будто вот для этого и жил, и Тунежма – про это, а сейчас только самое слово понял: фонарь.
Ну что ж: Кортоме материалов не жалко. «Мы не кто-нибудь, у нас хватит!»
– А только я говорил: фонарики – так, маленькие, с сеткой. А ты – сейчас на свой салтык, тебе фонарину надо – во!
Нет уж: фонарики – это что. Надо такое, чтоб враз. Да и Кортома сказывал: фонарь. А теперь так – кургузит. Фонарики! То-оже…
Неизвестно, что там за окном: темный день или темная ночь. Да это и все равно теперь. От висячей лампочки-жестянки в избе – светлый круг. В светлом кругу жил Марей, строил свой фонарь: связывал в обло круг из досок-межеумок; паял жестяные трубки; плел проволочную сетку.
Там – далеко, за светлым кругом – рыжая лопская девушка. Та самая, какая однажды – давно – подрезала яруса, какая однажды вышла из золотой стороны с ружьем, прицелила – прямо в белую голову. И зачем промахнулась?
– Там я тебе оставила трещатника с квасом. На лавке…
Марею слышно издалека, из-за светлого круга. Узнал, улыбнулся:
– Спасибо тебе, Пелька, спасибо, милая. А то я и забыл совсем за работой. А ты сама? Не хочешь? Ну-ну…
Вот жалко – Марея частенько отрывают от дела: нынче – Кортома, завтра – Кортома, каждый день ходит. Ну, да ведь и то сказать: материал – не чей-нибудь, Кортомы.
– Ну, и дошлый же ты, Марей! Эку тремелюдину выдумал, а?
Кортома булькает смехом, медные скулы разъезжаются все шире. В сияющей меди Марей отражен приплюснуто, самоварно, просто дурачок. Ну, пусть себе: материалов не жалко…
Там, далеко где-то, Кортома шутит с гордой лопской девушкой.
– Вот, Пелька, скоро поеду в Норвегию за товаром. Поедем со мной, а?
– Не по дороге. Пусти руки! Слышишь – пусти!
Кортома пустил. Ну уж тут рыжая сама оставила Кортоме руки. Кортома лапает, мнет, пыхтит; рыжая через плечо назад – на Марея: должно – боится – не обернулся бы, не увидел.
Нет, не дождалась: далеко Марей, потукивает себе молоточком…
– Ну, вот что: хочешь, платье тебе привезу? Вот к волосам-то твоим будет! Прикажи, а?
Рыжая опять назад, через плечо на Марея. Ох, уж эти женки!
Кортома добродушно подмигивает:
– Да ну его, плюнь: не слышит, не боись.
Ну, если не слышит…
– Привози твое зеленое платье… Привози два платья, привози больше, давай, я возьму все!
– Э, не-ет! Ты думаешь – даром? Ты полюби меня, женка. Ну, по рукам, что ли?
– Да пус-сти… Нет, впрочем, на, бери, на, на, на!
Да, Кортома с ихней сестрой знает обращение. Кортому не проведешь.
– Ну, прощай, красавица. Так ты помни: уговор – пуще денег… Да, бишь, насчет материалов: ты, Марей, утречком завтра приходи – бери еще. Мне не жалко, мы – не кто-нибудь.
– Эх, вот это – спасибо!
Вот когда Марей перестал стучать молоточком, оборотился…
Наутро – и как это вышло? – Марей разминулся с Кортомой: пришел – а в лавке один приказчик, Иван Скитский.
– А хозяин где же?
– А с ковшом по брагу пошел… – хихикнул Скитский – и опять нырь в норку.
– Какую брагу?
– А-а, да так я… Сейчас назад будет. Ты пока что знай – выбирай…
Над проволочными кругами, над сияющей жестью – беловолосый младень-богатырь присел на корточки, синие ребячьи глаза разгорелись…
Кортома в Марееву избу пришел – и как это вышло? – Марея нет: одна рыжая дома.
– Здравствуй. Ты одна, гм…
– Здравствуй.
– А я насчет вчерашнего. Насчет платья-то… Не забыла?
Кортома выбрит до блеску, медно сияет миру: «Мой мир! Ура!»
Обернулся к двери, набросил крючок. Растопырил руки, скулы широко раздвинулись: сейчас поглотит маленький, рыже-зеленый мир…
Пелька в углу. Сзади, на стенке, висит острога. Как схватит острогу, как сверкнет!
– Сейчас чтоб вон! Ну?
Кортома хотел засмеяться. Острога взвилась. Сумасшедшая: как тарабахнет, правда…
Медленно, задом пятился к двери – снял крючок – за дверь.
На улице, у двери, долго стоял. Самоварный мир расскочился, самовар не мог вместить: что за шальная, вчера при муже давалась, а ныне – вот… Что? Почему?
Колышется, свертывается, развертывается голубой холодный сполох. Сверкает снежный наст, на снегу – перепутанные тени от оленьих рогов. У Кортомы перед воротами стоят, запряжены, легкие кережки: нынче Кортома трогается в Норвегию за товаром. В рваных малицах, с зелеными под сиянием сполоха лицами, стоят, провожают.
– Ворочайся-то поскорей. Моченьки нету!
– Кисленького чего бы привез… Не забудь, а?
– Не простудись, голубчик! Возьми еще шубу, а? Возьми еще, голубчик мой, возьми…
Кортома сердито тряхнул рукой, Кортомиха отвалилась. Молчит Кортома, сумный.
Свистнули, взвизгнули по снегу копылья, олени взяли с маху – и уж вон чуть видной черной точкой вверх, на белую горку… Уехал.
Через час кережки Кортомы медленно ползут по улице становища, копылья скрипят, скрежещут – к воротам – стой!
Кортома стучит все громче, испуганно выскочила Кортомиха.
– Голубчик мой! Что случилось? Что?
– Ничего. Не поеду.
Кортома наверху, в собственной конторе. Кипит, обдает паром самовар. Стакан за стаканом густого, как брага, чаю.
На стене в конторе – ружье. Висит с лета заряжено, и должно быть – распирает его от заряда, и нестерпимо, и хоть бы так, зря, трахнуть – чтоб вдребезги стекла…
Снял Кортома ружье, приложил – ба-бах в потолок!
За дверью на рундучке, дрогнула Кортомиха, вскочила, слышит знакомое:
– Рому, эй!
Торопливо сняла с гвоздика винтовой ключ.
Может быть, от синего сполоха у Кортомихи такие синие губы, и сейчас выскользнет крепко зажатая между морщинок синяя улыбка – и упадет в снег.
Но еще держится. И сбилась набок – но еще держится розовая шляпка. И опять – в который раз? – Кортомиха подходит к Мареевой избе. Никак не поднимается рука постучать…