– Зайцев слушает. Записываю. Угу. Спасибо.
Все это время Серафимов рассерженно глядел в окно.
Зайцев повесил трубку. Оживился.
– Интересное кино. Соседка Барановой по квартире позвонила, говорит, кое-что вспомнила. Побеседовать завтра хочет.
Он сверился в папке:
– Ольга Заботкина. Хм, это учительница музыки. Хорошо. Интеллигентные старые девы гораздо лучше присматриваются к соседкам и их кавалерам, чем все обычно думают.
Но Серафимов его оживление не разделял.
– Что непросто? – саркастически повторил он. – Да все просто! Происхождение мое особенно.
– А что с ним не так? – Зайцев как будто уже забыл, о чем они говорили. Мысли его теперь полностью заняла Ольга Заботкина.
Он постучал стопкой снимков о стол, выравнивая. Увязал папку с делом.
– Отец – священник.
– Так ты, Серафимов, происхождение свое от советских органов и не скрывал. В анкете честно прописал, – Зайцев убрал папку в пасть сейфа, – когда в милицию поступал. Пусть трясутся те, кому есть что скрывать.
– Тогда! Тогда значения не имело. Сейчас имеет. Вычистят меня, Вася, отсюда. С волчьим билетом. Тогда не то что в трамвайный парк не возьмут. Тогда и выслать могут. За сто первый километр. Как антисоветский элемент. Враждебный советскому строю класс. А если по собственному сейчас уйду, так потом ни у кого вопросов не будет. Хоть продавцом устроюсь, хоть механиком.
Серафимов побоялся, что глаза его наполнятся слезами. Он себя жалел. Несправедливость ранила.
Зайцев все так же смотрел перед собой веселыми холодными глазами. Только сейчас они были скорее холодными, чем веселыми.
– Отставить обиду, Сима.
Значит, показались слезы. Серафимов отвернулся.
– Обидно, Вася, – выдавил он. – При чем здесь папаша мой?
– Ты чего, младенец, что ли? Пусть другие обижаются. Которые несправедливость творят. Вот что, – отрубил Зайцев. – Класс твой один – милицейский, самый советский. И точка.
Зайцев увидел, что Серафимова это не впечатлило.
– Послушай, Сима. Возникла у меня идейка одна. Бычиться с товарищами из комиссии нам ни к чему. Они нашей специфики не понимают. А объяснять некогда.
Серафимов посмотрел на него с надеждой.
Зайцев еще раз надавил пальцами на глаза. На этот раз боль в виске не прошла.
– Смотри, значит. Я тебе сейчас отстукаю приказ. Направляешься ты, товарищ Серафимов, в командировку.
Зайцев прикинул что-то.
– Обменяться опытом с местными товарищами. Задача ясна?
На щеки Серафимова постепенно вернулись пасхальные розы.
– Так точно.
– А когда приедешь, ничего не знаем. Чистили-прочистили, всем привет. Поезд ушел. Понял, товарищ Серафимов?
– Понял. А куда?
– Чего куда?
– Направляюсь куда?
Зайцев задумался.
– В Киев, может? Дивный, говорят, город.
– Можно и в Киев.
Зайцев с хрустом вставил лист в свой «Ремингтон», одним пальцем принялся бить по клавишам. Лязгая, прыгали литеры. Послание киевским товарищам, видно, было коротким. Зайцев покрутил рычаг, выдернул лист и изобразил под ним петлистую подпись.
– Завтра с карточками только разберись, и пусть билеты тебе выпишут. Чистка эта у нас…
Зайцев перемахнул страницу в настольном календаре.
– Вот. В одиннадцать. Значит, прямо часов в восемь утра все оформи, и вперед.
– А?..
– А я вместо тебя на чистку эту приду. Меня пусть чистят, если неймется. Биография моя самая пролетарская. Снять нечего, кроме штанов.
Серафимов открыл рот, но, прежде чем из него вырвалось «спасибо», Зайцев поморщился.
– Спасибо девочки за цветы говорят.
И Серафимов осекся.
– Я вместо тебя с ними с удовольствием посижу. Ногам отдых дам. Все, теперь спать!
2
Зайцева слегка удивило, что из морга притащили сюда металлические столы на колесиках. Булькающая разноголосица отскакивала от крашеных стен с портретами вождей, от высоких потолков. Зайцев понял, что это и есть та самая чистка. Комиссия сидела за столом. Зайцев видел товарищей из других бригад. Обращала на себя внимание туша Коптельцева. Он поискал глазами своих. Увидел Самойлова, и Мартынова, и старого Крачкина, и даже вожатого ищейки – вот только не мог вспомнить его фамилию. И Серафимова. «А ты что не уехал?» – спросил. Ни Самойлов, ни Мартынов, ни Серафимов не удивлялись ни металлическим столам, ни дикой, невыносимой лампе, которая била с потолка ярким светом прямо в глаза. Крачкин, тот вообще никогда ничему не удивлялся. Зайцев вдруг скинул пиджак. Спустил подтяжки. И с ужасом понял, что стремительно раздевается. С чудовищной, непостижимой быстротой и легкостью. Вот уже упали на пол сатиновые трусы. Он вышел из них, стряхнул с ноги. И проснулся.
В комнате стоял зябкий утренний полумрак. «Вот черт, всего час-другой сумел поспать», – прикинул Зайцев. Обидно. И вдруг увидел: на потолке огромная легкая паутина отливала металлическим блеском. А потом тихо начала опускаться. И Зайцев понял, что она не легкая, липкая, а режущая, тугая, еще прежде, чем она коснулась его.
И уже проснулся окончательно, с гулко бухающим сердцем и перемятой подушкой в руках.
В окно низко било солнце. Очевидно, это оно изображало лампу в его сновидении. Светом наливалась и белизна потолка с лепниной: в гипсовые ямки забилась пыль, эти вечные тени придавали остаткам былой роскоши еще большую выразительность. Другой роскоши в комнате у Зайцева не было.
Зайцев протянул руку, взял с табуретки примятую коробку, вынул папиросу, постучал о коробку, продул, сунул в рот. Тут же вынул. Вспомнил, что вчера бросил. Летом всегда так легко вставать. Зайцев откинул простыню.
Орали воробьи. Летнее ленинградское утро уже завело свою машину. И грохотало по улицам, дудя разными голосами. Будильник своими черными пальчиками-стрелками показывал перевернутую ижицу. Из коридора говорило радио.
Зайцев выдвинул ящик комода. Оделся. Мимоходом пихнул початую коробку с папиросами под комод: выбросить жалко, а так с глаз долой. Выдвинул другой ящик. Паша щепетильно сложила сдачу ровной металлической пирамидкой поверх неистраченных карточек. В коричневых бумажных кульках ее вчерашние покупки. Зайцев зашуршал, проверяя: чай, кофе, сахар. В сероватой полотняной салфетке черный кирпичик хлеба.
Для всей их огромной коммуналки, для всей парадной, для всего двора и второго, связанного с ним аркой двора-колодца, да для всего дома, в котором, если верить россказням, до революции жила его хозяйка, знаменитая романсовая певица Вяльцева, а теперь – простой трудовой народ, для всего дома она была, конечно, тетей Пашей. В крайнем случае Пашкой. Немолодая огромная бабища, с огромной бляхой на фартуке, Паша по утрам летом и осенью махала колючей метлой, а зимой и весной скребла двор лопатой и посыпала песком. В свободное от государственной службы время Паша строчила на машинке, ритмично нажимая на квадратную чугунную педаль с надписью «Зингер» своими колодами-ногами.