Гордеев искоса взглядывал на жену. Мальчик молчал. Сидел перед голубым слепым телевизором и сосал ириску «Золотой ключик».
Гордеев переставал быть Гордеевым.
Он опять становился Бесом.
Бес все равно сделал то же самое.
То, что сделал полгода назад.
Люба пришла домой с работы. Разделась. Вошла в комнату. Посреди комнаты стоял Бес. У него были уже не темные, а белые, бешеные глаза. Они бегали туда-сюда. В руке он держал огромный мясной кухонный тесак. Люба все поняла сразу. Заговорила с ним ласково. Голос дрожал. Только говорить! Не останавливаться! Слова лились ледяной водой из-под крана. Бес не верил ни одному слову. Он тоже все понял. Они поняли друг друга.
Он занес нож. Люба шагнула назад и прижалась к стене. Он ударит в живот. Лезвие войдет наискось. Он зарежет ее ребенка в ней. Холодный пот тек по спине. Выхода не было. А может, был! Повела вбок слепнущими глазами. Балконная дверь открыта. Бес проследил за ее взглядом. Кривая страшная ухмылка рассекла его остроугольное, чужое, подземное лицо. Балконная дверь ему понравилась больше ножа. Он бросил нож в сторону. Нож укатился под кровать. Они спали на этой кровати. Каждую ночь. У него нет ножа в руках. Но у него есть его руки. Они очень сильные. Он ими обнимал Любу, мял ее грудь, задирал кверху ее сдобные ноги. Она знает их силу. Андрюшенька, не надо! Когда он тащил ее к балкону, он резко вывернул ей руку и сломал ее, и Люба закричала он боли. Брызнули бесполезные слезы. Гас бессмысленный крик. Падал вечерний снег. Горели фонари. Его руки налились нечеловеческой силой. Бес схватил Любу, как кошку Вальку, поперек живота и высоко, легко, как дощечку, поднял над перилами. Ее, пышную, дебелую – как легкий лист бумаги. Она уже не кричала. Она уже падала вниз.
Ребенок стоял в балконных дверях и глядел. Бес шагнул к нему. Он не видел ребенка, только чувствовал его и обонял. Облапил его. Взвалил на грудь. Ребенок дрыгал ногами и бил отца кулаками. Как если бы в кулаке возилась пойманная стрекоза. Бес немного подержал ребенка над перилами балкона и разжал руки.
Снизу раздался крик. Бес не смотрел вниз. Незачем было смотреть. Надо было спешить. Он перекинул ногу через перила. Дом плыл вперед, а он оставался сзади. Внизу вихрились черные волны и белая пена. Бес перебросил другую ногу и откинулся назад. Он летел спиной к земле. Земля вставала одной огромной волной, Бес переворачивался в воздухе, и воздух становился камнем, им нельзя было дышать.
И он стал камнем, пока летел.
А летел он года, века.
Время сжалось и отвердело. Его нельзя было разрезать никаким ножом. Бес рухнул рядом с разбившимся в кровавое месиво сыном. Люба лежала на тротуаре, поодаль. У нее был переломан позвоночник, разбит череп и сломаны руки и ноги. Она еще была в сознании. Стонала. Сбегались люди. Кричали дети. На балконе отчаянно, зовя на помощь, лаяла собака. Зажигались окна в темном, готовом ко сну доме. Когда, завывая, приехала карета «скорой помощи», Люба уже умерла.
Белый, белее выстиранной в густой щелочи больничной простыни, Боланд объявил эту траурную новость на конференции, темным декабрьским утром, в полном народу огромном сумрачном зале.
Сказал и замолчал. Все притихли. Не нашлось ни слов, ни изумленных ахов.
Тускло поблескивала над опущенными головами людей торжественная, похожая на праздничный царский корабль массивная хрустальная люстра. Лампы выключены. Зачем жечь электричество зря. Электричество надо экономить.
– Товарищи… минута молчания…
Все встали, гремя сиденьями. Стояли. За окнами ярилась белая веселая пурга.
Лишь одна Тощая, дергая плечами, сидела, беззвучно рыдала, прикрыв глаза и щеки рукой.
* * *
Манита бродила по больнице, прожигая невидящими глазами то день, то ночь.
Больничная бродяга. Безумная странница.
Ее не гоняли. Не связывали. После десяти сеансов тока она стала безвредной и смиренной.
Подставляла ладони, чтобы помочь. Сгибалась, чтобы поднять. Улыбалась, чтобы развеселить.
И молчала. Молчала.
А мысли текли внутри нее, текли сами по себе, она отдельно, а мысли отдельно, но иногда они соприкасались, она и ее мысли, и тогда ей становилось больно, она плакала.
Мысли текли о свободе. Свобода росла в ней и захватывала ее. Она жила в тюрьме свободы, в сладкой безбрежной тюрьме без окон, без дверей.
А Корабль шел. Проламывал льды. Во что превращается время? Время превращается в ненависть. Ненависть надо направить: так земля направляет воду в глубокое русло, и получается река. Время лепит нас и разрушает нас. И сами мы не можем отличить созидание от разрушения.
Где наши деды? Они махали красными флагами и стреляли друг в друга. Где отцы наши? Они опять махали красными знаменами и стреляли во врага. Враг надвигается извне, и враг живет внутри. Враги – везде. Она выросла под плакатами: «БУДЬ ОСТОРОЖЕН!», «НЕ БОЛТАЙ ЛИШНЕГО!», «ВРАГ НЕ ДРЕМЛЕТ!» На плакатах женщина с туго повязанным на голове красным платком прижимала указательный палец к губам. Она молчала. И Манита молчала. Все молчали.
Во что превратилась революция? Красный флаг, зачем он? Зачем красные тряпки висят на улицах в праздник, и их треплет ветер, и в домах людей, вернувшихся с демонстрации, ждет рюмка красного вина и холодец из свиных копыт с хреном?
Манита ловила мысли. Они убегали. А потом возвращались сами, и она их запоминала.
Революция превратилась. Есть гусеница, потом куколка, потом бабочка. А что есть после бабочки? Опять гусеница? Все повторится. Опять будут стрелять. Жечь костры на площади.
А сейчас все революционеры растолстели. Все солдаты разбрюзгли. Они стали сытыми довольными обывателями. Первомайские флажки, гирлянды на елке. Они забыли, что есть свобода.
Манита заставит вас вспомнить про свободу.
Манита приведет вас к свободе.
Красные простыни. Надо, чтобы лилась кровь. И они станут красными.
Свобода дается лишь через кровь. Больше никак.
Город Горький, где ясные зорьки, ты медленно гибнешь за больничным окном. Дымят твои трубы. Гаснут твои закаты. Город Горький, тебе лечиться надо, у тебя чахотка и шизофрения. Ты медленно сходишь с ума, дышишь сажей, вышиваешь иглами труб больное серое небо, кутаешь больное горло в меха дымов. Город Горький, ты не писатель Горький. В тебя не выстрелят, тебя не ранят под ребро ядовитой пулей. Ты сам умираешь и сдохнешь сам. Что будет на твоем месте, на Откосе над Волгой и Окой, через тысячу лет? Железные кольца и шары, и безмозглые железные люди буду ползать по ним, как черные блохи? Или живая трава шелестеть на ветру желтыми, седыми волосами?
Манита ходила по палатам и заглядывала под подушки, под матрацы.
Там лежали драгоценности.
Больные не останавливали ее. Не возмущались. Не били по рукам. Они покорно, по-зверьи, глядели в лицо Маните, когда она запускала под матрац худую руку. Шарила там. Вытаскивала на свет то, что спрятано.