Однако хитрый Боланд уже облюбовал этот закут для, м-м-м, возможного… хм, ну… кофе-бара, к примеру, для особо важных гостей. Для, скажем, иностранных персон. Горький закрытый город, но ведь сюда иной раз, по особому разрешению, на научные симпозиумы и съезды пускают именитых зарубежных ученых. Например, приезжал доктор Райх. Правда, потом в Москве Зайцеву дали хороший нагоняй за то, что Зайцев во всех подробностях рассказал Райху, как мы, советские психиатры, лечим шизофрению. А этого никогда, ни при каких условиях не надо было рассказывать.
Почему Боланд уединился в каморке, воняющей давно мертвой картошкой и старыми бумагами, с никому не нужной, никому не известной, простой больной из девятой палаты, просто – с больной? Разве это не опасно? И разве главврач клинической больницы может… должен…
Я никому ничего не должен, беззвучно шептал сам себе Ян, усаживая на старый колченогий стул напротив себя эту больную, эту очень непростую больную, она до поступления сюда слыла талантливой художницей, а теперь, кажется, забыла напрочь, что когда-то рисовала. Сам сел на сколоченный из шершавых досок ящик. Ящик скособочился и накренился под его крупным телом, Боланд привстал и зло, кулаком, вогнал отъехавшую доску в паз. Уселся на ящик верхом.
– И что же вы такого интересного желаете мне сообщить, больная Касьянова?
Он взял с шизофреничкой хороший тон. Четкий, уверенный, властный.
Впрочем, свой обычный.
Женщина усмехнулась и тряхнула головой, откинув со лба густые нечесаные волосы.
Ян, против воли, жадно рассматривал высокую гордую, хоть уже и в складках, шею, широко и косо стоящие крупные черно-сливовые, как у породистой кобылы, влажные глаза, морщины на высоком выпуклом лбу, пересохшие, растрескавшиеся, но все еще красивые пухлые губы. И зубы чуть блестели. Ай да баба. Ее колют отравой, бьют током, нещадно лупят санитары, матюгами на нее гавкают и руки крутят, кормят паршивой кашей с мышиным пометом, дохлым хеком и прогорклым кефиром, а она все хороша. И будет хороша! Еще лет пять или шесть. Пока…
Оборвал мысль. Выжидательно глядел.
Посматривал на большие наручные часы «Полет» на левом запястье.
Как долго она думает. А может, прекратить всю эту комедию?
– Вот что, матушка, мне некогда.
Встал с ящика.
Манита снова усмехнулась.
– Идите. Идите на здоровье. Если не хотите, чтобы я вам сказала правду.
– Какую такую правду? А ну-ка?
Его стало разбирать зло.
Держи себя в руках, маэстро.
Манита взяла в руки прядь волос и стала медленно накручивать на палец.
Боланд раздраженно смотрел, как она это делает.
Снова сел на ящик. Молчал.
«Буду молчать, провались все на свете. Помолчу немного и пойду. Шизофреники, они такие. А ведь удалось ей меня сюда заманить».
Манита дернула, развив, как с горячей спицы, с худого пальца черную прядь.
– Правда в том, что вас всех скоро скинут. И вас. С вашего трона.
– Ой-ой-ой! – Засмеялся. Потер пальцем длинный нос. – И кто же это? Уж не ты ли?
– Я вам не тыкаю. И вы мне не тыкайте.
– Продолжай… те.
– Мы написали письмо. Обо всех зверствах, что вы тут над нами творите.
– Ой-ой… Какое письмо?
Смеялся.
Манита разлепила шершавые, полные, алые, будто помадой подкрашенные губы.
«Красится. Неужели нет? Неужели такое кровоснабжение лицевых мышц?»
Протянул руку ладонью вверх.
– Оно у тебя с собой? Ты принесла его мне? Передать?
– Мы его уже передали. На волю. С Корабля.
– Передали? На волю? С какого корабля?
Манита обвела воздух руками, кругло и широко.
– Вам его уже теперь не догнать.
У Боланда засвербило в трахее, будто он глотнул ледяного пива.
– Нам? Не догнать?
– Я вам сказала это только потому, что это не больница. И вы не главный врач.
Яну стало по-настоящему худо.
– А кто?!
Крикнул, не сдержался. А этого не надо делать.
Нельзя показывать психам свою слабину.
– Это камера пыток. А вы главный палач.
Встала со стула.
В дверях подсобки обернулась:
– А теперь можете меня заколоть инсулином. Сгноить под током. Скоро про вас все будет известно. Всему миру.
Он вскочил с ящика, обливаясь холодным потом.
– Сучонка! Полоумная! – Он ругался, как утренний санитар, терзающий пропахший мочой матрац. – Что известно?! Что ты мелешь?! Я не верю ни одному твоему слову!
«Тихо, только не хватай ее за руки, не сверни ей шею. Тебя посадят».
Еле удерживался, чтобы не ударить ее по щеке.
Манита стояла в дверях и хохотала.
Боже, она хохотала!
– Так, ты испугался. – Это «ты» хлестнуло больнее всех на свете матюгов. – Это хорошо. Отлично.
И вышла. И пошла.
И Ян бессильно, сжав кулаки, глядел ей вслед.
* * *
Они поймали ее, когда она наклонялась над койкой больного в призрачной, насквозь просвеченной синей Луной огромной палате.
Все спали. Или не все? Вот у этого закрыты глаза. У этого тоже закрыты. А у этого открыты. Но он спит с открытыми глазами.
Манита погладила того, у кого глаза открыты, расширены, застыли, по голой, лежащей поверх одеяла, руке. Не шевельнулся. Лежит как лежал.
Этот. А может, вон тот. У него спутанные сальные витые, проволочные пряди волос шевелятся вокруг головы. Голова-осьминог. Сейчас нырнет в бездну.
Она подошла. Сомкнуты веки. Сопение. Спит. Тихо. Тишина. В тишине хорошо, сладко уходить на свободу.
Она согнулась. Наклонилась над ним. Придвинула лицо к его лицу.
– Эй… Слышишь…
Мерный нежный шепот не потревожил спящих.
Но тихо, ей неслышно, призрачно скрипнула дверь.
Прислышалось. Примстилось.
Да и не слушала она.
Больной, с шевелящимися волосами, открыл глаза. В глазах – ужас.
– Не бойся… Тебе светло будет…
Уже погружала свои глаза в его глаза, полные страха и боли.
Боль таяла. Льдом таяла. Исчезала. Умирала. Легкие хрипели, сипели. Простынка над грудью подымалась. Все реже, все тише.
Скрипнула дверь, на этот раз резко, обнаженно, открыто. Шаги раздались. Люди, широко шагая, вошли в палату. У людей были песьи, волчьи, лисьи, драконьи, птичьи головы. Из-под задранных халатов сзади торчали зверьи хвосты. У старой медсестры – куриная гузка. У похожего на комод санитара – павлиний ободранный веер.