Люди гулко, дробно топая, приблизились, окружили живым кольцом койку, склоненную над человеком Маниту, лежащего больного. Манита не отводила глаз от глаз, налитых черным ужасом. Чужая рука протянулась извне, из тумана, и закрыла глаза человека ладонью. Заслонила от глаз Маниты.
– Берите ее! Что стоите!
Отростки тел протянулись. Облапили ее, облепили. Тянули. Раздергивали. Навалились, хоронили под собой. Мир стал черным. Невидимым. Она все еще была настоящей. Она рвалась. Боролась. Кусалась. Звери тоже кусались. У них были слишком острые зубы. Крючья-когти. Кровь уже текла по ней, стекала на пол. Пятнала белые простыни, пододеяльники.
– Тащите ее! Не можете справиться с одной бабой!
– Куда?!
– В палату!
– К ней в палату?! В девятую?! Да она там сейчас всех взбулгачит!
– Свяжите!
– Будет орать! Все отделение перебудит к чертям!
– А кляп на что?!
– Черт! Она меня укусила!
Ей залепили пощечину, и она на миг потеряла говорящих зверей из виду.
– Маша! Тащи бинты! Перевяжи Жука!
– Она в обмороке!
– Это к лучшему! Несите ее в бокс!
– А разве он не занят?!
– Занят! Но пока выселите Гнатюка в коридор! На раскладушку! Там хорошая звукоизоляция! И стены войлоком обиты!
Несли, тащили, держали за плечи и за ноги, по длинному, как жизнь, коридору, потом тот, кто держал ноги, выпустил их, и пятки больно ударились об пол, и тянули так, подхватив под мышки, а ноги пропахивали жесткими каменными пятками дощатый крашеный пол, чисто вымытый на ночь нянечкой Анной Ивановной.
И, когда открывали дверь бокса, и орали бедному сонному больному, что лежал в этом боксе, всеми покинутый, запертый, как в тюремной одиночке, в обитой подлым войлоком каюте, и штормило, и вопил разбуженный среди ночи человек: «Зачем меня вы тащите куда-то! Оставьте меня!» – и кричала Манита, изворачиваясь и норовя укусить, цапнуть зубами то одну руку, то другую, а вместо рук ее цепко, крепко держали лапы, и в рот уже совали грязную тряпичную затычку, и думали, что все, справились, заглушили, забили ей глотку, – и гнулась под ее телом еще теплая от жара чужого исчезнувшего тела койка, и, когда ее положили, неловкие звери не успели выхватить из карманов жгуты, ремни и цепи: Манита ловко вывернулась из-под острого чужого локтя, засунула пальцы в рот, вытащила и наотмашь бросила в чью-то зубастую морду слюнявый кляп, а потом вскочила с койки, встала во весь рост – и, вытянув вперед руки с мгновенно, страшно отросшими ногтями, выкатив глаза, стеной черного пламени пошла на эту жалкую кучку зверья, возомнившего, что они – владыки ее мира и могут делать с ним все что угодно.
– Дряни!
Санитар Жук хотел наскочить на нее и повалить ее на пол одним ударом мощного кулака. Доктор Сур остановил его.
– Стой!
– Что ждать-то?! Да она нам всем сейчас глаза выцарапает!
– Нет! Не двигаться никому!
Сур это прокричал или кто другой?
Манита не узнала голос. В голове зазвенело. Долго, длинно угасал звон. Кольцо людей с головами зверей странно, послушно, а может, хитро расступилось. Свободы не было. Она опять жила. И жили те, кого она не успела увести за собой, туда, в небесный дикий ветер. Они не полетели, не покатились с земли в небо, несомые сильными и яростными руками последнего ветра, и он не разметал их одежды, их простыни, а у нагих – их волосы; не обжег их раскрытые рты поцелуем, которого они всю жизнь ждали.
Они не умерли. Она упустила миг. Ее поймали.
Эти?! Сейчас она устроит им.
Они ее – еще не знают!
– Вон отсюда! Вы! Предатели!
Сур, выпятив грудь, весь, всем телом, выставившись вперед, оттянул руки назад и тряс ими сзади себя, показывая всем бессловесно: тише, тише, стойте, уйдите.
Люди-псы и люди-лисы пятились.
Санитар-павлин тоже пятился. Зеленый обтрепанный хвост волочился по полу.
Далеко в коридоре, за стеной, обиженно, петухом вскрикивал больной, жаловался, что вытурили из теплого бокса за полночь.
Старая сестра ослушалась врача. Схватила Маниту за руку.
– Больная Касьянова… успокойтесь, тише…
Манита зло, торжествующе, резко вырвала руку, потом сильно толкнула Зою Ефремовну. Сестра не устояла на ногах.
Упала. Застонала.
– Господи! Господи, ужас какой!
– Что, что?!
Санитары хлопотали вокруг.
– Ребятки… кажется, я… шейку бедра сломала… боль адская…
– Унесите!
Сур махнул рукой.
Зою Ефремовну унесли, как сломанный стул.
Сур, санитары и две молодые сестры стояли около двери.
Манита была страшна. Она ослепляла. Ее лицо горело в ночи. Зубы горели, скалились. Она стояла, вцепившись обеими руками в пустую койку.
Лицо Сура тоже светилось в темноте, как намазанное фосфором. Он дрожал от зверского любопытства, от счастья наблюдать воочию такой мощный припадок, какой психиатрам и не снился.
«Это она погубила всех больных. Наверняка. Только мы не знаем, как она это делала. Не знаем?! Ты – не знаешь?! Не ври себе. Не притворяйся хоть перед собой! Ты прекрасно знаешь, как это делается!»
Он закусил губу. Но откуда знает она?
Художница, всю жизнь картины малевала. Заказные картинки. Рабочие на заводах у станков. Генералы под красными флагами. Парадные портреты. Мещанские натюрморты.
Откуда ей известно про тотальный гипноз?!
«Больной знает то, что никогда не узнает здоровый. Больные – иные. Инакие. Сильнее здоровых? Умнее? Нет, не то! Черт! При чем тут ум!»
– Осторожно, – вполголоса сказал Сур, – в таком состоянии больные могут поднять очень большую тяжесть. Кровать – запросто.
– Ну койка не самолет, – беззвучно сказала медсестра Маша.
По ее бледному маленькому лисьему личику катились крупные капли пота.
Манита увидела, как катится пот по морде лисы. Человечий пот.
– Не прикидывайся человеком! Ты!
Она прыгнула вперед. Сур не успел защитить медсестру. Манита ударила Машу не руками – всем телом. Будто бы она была живой колокол, и ее раскачали, и Маша просто подвернулась под громадную чугунную колокольную тушу. Под качающийся на ветру тяжелый раструб.
Маша падала не в гущу тел – в странно расступающееся пространство. Ее пытались ловить неловкие руки с растопыренными пальцами, с пустыми, полыми, надутыми воздухом костями. Бесполезно. Сур один поймал ее и прижал к груди.
– Маша, Машенька… Унесите ее! У нее сотрясение!