Сур глянул: и правда, правая рука больной странно обмякла. Лежала безжизненно.
А все другие члены неистово дергались.
«Напряжением мышц сломала кость. Внутренний перелом. Вот еще подарок».
Он сморщился. Запускаев обернулся от аппарата и увидел его гримасу. Он понял это по-своему.
– Что, Сережа?! Жалко?! Да ведь другого выхода нет!
Выхода, бормотал он, быстро и осторожно прощупывая область перелома, – выхода нет, да, выхода, конечно, нет, но где-то же есть выход, он просто не может не быть, он должен быть, мы найдем, найдем его, шевелились в невнятном шепоте губы, в то время как руки накладывали на голову электроды, держали, привязывали, щупали пульс, гладили чужую щеку, надавливали на чужую грудную клетку, прижимали к железу чужие дергающиеся колени, – да ведь не чужие, доктор Сур, а родные, кто же врачу роднее больных его?!
«Мы не врачи. Мы палачи. И это – не лечение, а пытка».
Что ты врешь сам себе! Советская медицина! Впереди всей мировой! И наши успехи…
«Казнь – лучше. Палач – честнее. Он убивает человека. А мы калечим его и оставляем его жить».
Что мелешь, предатель! Ты предатель Родины! Ты предаешь ее передовую науку! Медицину – предаешь! Психиатрию… да как ты смеешь!
«Я? Смею. Потому что я знаю! Теперь – знаю!»
Что он знал? Он не знал ничего. Он помогал другим ее убивать. Эта женщина. Ее черные, с сильной проседью, волосы. Она художница. Была – художница. Теперь она никто. Мясо. Рыба. Ни рыба ни мясо. Кусок плоти. Собрание костей и тканей. Когда-нибудь оно станет мертвой материей.
Когда-нибудь мы все станем мертвой материей.
– Сережа! Держи ее!
– Держу! Она уже себе руку сломала.
– Я понял!
– Доктор Сур, я могу еще укол…
– Сережа, еще разряд даем?!
И тогда доктор Сур отступил от стола, на котором лежала больная, и поднял руки.
Маниту не отпускало сознание. Сознание оказалось на редкость живучим. Она бы и рада была расстаться с ним, и лучше бы навек; но боль осознавалась телом точно так же, как и душой, и ток, проходя через мозг, острым копьем бил в сердце, и мышцы вокруг костяной клетки так каменели, что ломали ребра. Тишина внезапно превращалась в шум, и он оглушал. Шум обращался музыкой, и музыка летела над головой, яростно звенела в ушах, Манита хотела слушать, слушать эту музыку, она была гораздо лучше, чем боль, хотя она, как боль, тоже разрывала мозг, – но музыка так же внезапно, как накатывала, исчезала, оставляя на потной коже лица легкую золотую пыльцу. Маните хотелось стереть пыльцу ладонью и поглядеть, правда ли она золотая; но руки были накрепко привязаны к толстому куску льда, на котором она лежала и плыла.
«Пустите! Развяжите!» – хотела крикнуть она, но рот был завязан и заткнут чем-то горьким, а она, как назло, забыла слова. Они звучали, как прежде музыка, густо и пьяно, в рассеченном ножом боли мозгу. Она попыталась собрать кровоточащий мозг воедино, представить, что он у нее под черепом – незыблемый, невредимый, неразрезанный, один плотно сжатый кулак мощной бесцветной мысли. Тщетно. Слабые вздохи. Теплые, на щеках, слезы. Они стекали из углов глаз на снежную наволочку. На жесткую верблюжью подушку.
Слышала голоса над собой. Они кричали: ток, еще ток, еще разряд!
Она смотрела вверх, в потолок. У нее во рту торчали две марлевых затычки.
Она скосила глаза и увидала: тот длинный, худой, с длинной лошадиной мордой, мрачный врач отшагнул от стола и поднял вверх обе, в резиновых перчатках, руки.
Будто сдавался.
Она поняла: он проштрафился. В чем виноват? В чем кается? Пощады просит? Что он останавливает? Она хотела крикнуть ему: ты не огорчайся, все перемелется, мука будет! – но что-то мешало ей крикнуть это, а что, она не понимала. Тяжело ворочался во рту язык, ощупывая сырые марлевые бубоны. Горло вздувалось, как зоб у индюка. Тот, кто крепко держал ее голову, чтобы она не моталась, вдруг отпустил ее.
И покатилась ее буйная голова до белого, метельного порога.
И глаза раскатились, как бусы. И щеки покатились сырыми снежками, таяли, расплывались на кафельном гладком полу.
Она таяла. Испарялась. Сейчас ее не станет. Так все быстро. Так все просто.
А это просто оборвалась боль. Кончилась.
И это так странно. Ведь боль, она всегда.
Ведь все – из боли; и уходит в боль.
Ведь нет ничего, кроме…
– Все! Я отказываюсь продолжать процедуру!
Доктор Запускаев оторвал руки от аппарата электрошока.
У Сура лицо белое как снег, а у Запускаева красное, как флаг.
– Что, Сережа? Что случилось?!
– Все! Закончили!
Повернулся. Сдирал с рук прозрачные резиновые перчатки. Содрал. Швырнул.
– Я все закончил!
Запускаев помотал кистями рук. У него руки без перчаток. Голые.
Сур повторил еще раз, внятно, раздельно, как в школе для глухонемых детей:
– Я. Все. Закончил.
Процедурная медсестра стояла с поднятым шприцем в изящных, будто фарфоровых, маленьких ручках. Шапочка набекрень. Ах если бы. Но больше никогда.
– Развяжите ее!
Запускаев хмыкнул.
– Сережа! Да не нервничай! Развяжем! Но кто поручится, что она…
– Я поручусь! Теперь за все поручусь!
– Почему теперь?
Сур махнул рукой сестре: опусти, положи шприц. Санитары возились около Маниты. Разматывали жгуты. Ноги тут же согнулись в коленях. Мелко дрожали. Она обмочилась. Запахло аммиаком. Сестра ловко всунула ей между ног большой ватный тампон.
Правая рука не поднималась. Не сгибалась. Не двигалась.
Сур взял правую руку Маниты, попытался согнуть. Раздался стон. Угас.
– Я хочу уйти.
Санитары снимали Маниту с шокового стола, укладывали на каталку. Ее ноги торчали впереди каталки. Каталка была мала ей. Да, какая высокая женщина. Рослая. Он высокий, и она тоже. Вот были бы мы пара. Какая пара, ты что, Сур, спятил? Ты точно спятил. Тебя надо на электрошок. Именно тебя. Чтобы ты подергался всласть. Почувствовал, что чувствую они. Все они.
А потом – всех уложить на этот стол. Всех их. Всех. Без исключения.
Нет. Анну Ивановну не надо. Лишь ее. Лишь ее одну.
– Куда уйти?
Запускаев смотрел сначала непонимающе, потом настороженно.
Поворачивал реле и рычаги. Нажимал кнопки. Близоруко щурился, проверяя, все ли сделал верно.
Перед лицом Сура мелькали, уходили и приходили люди. Каталку с Манитой покатили к двери. Выкатили вон из кабинета.