Он весь искривился, тело пошло волнами, плечи поднялись; судороги ломали его, будто по нему пропускали ток.
– Все!.. все…
– Да что все-то? Что – все?!
– Тише, доченька… мы так громко…
Прижал палец ко рту. И она поняла. Рука в гипсе бессильно висела на повязке-платке; здоровая рука мяла и тискала руку отца, будто пожатием, болью пытаясь сказать, открыть, внушить, упросить.
– Я посижу около тебя.
– А ты где… в какой палате…
– Я? Не знаю. Забыла.
– Ты хочешь спать. Иди поспи.
– Не хочу. Я хочу тут. С тобой.
– Ну хорошо. Посиди. Немного.
Опять рука нашла руку. Рука в руке. Из руки в руку стало перетекать давнее, древнее тепло. Тепло превращалось в страшное, в слишком горячее. Пламя. Огонь. Только этого не хватало. Он сожжет им руки хуже тока. Тысяча вольт! Две тысячи! Мы все забыли.
Мы – все – вспомнили.
Они, крепко держась за руки, внезапно вместе, дрожа от страха и возбужденья, нырнули туда, во тьму, которую уже прожили. Время расступилось, вокруг них полетели дома и крыши, трубы и голые зимние деревья, заклубился густой молочный туман, стены домов сдвигались, грозя их раздавить, а они все летели, ловко выскальзывали из-под смерти, задыхались, крепче прижимались друг к другу и вынырнули там, куда лететь не хотели, а ветер, давно оставленный за плечами, сам их сюда принес. Ветер умирает, и ветер рождается. И рождает.
Они вместе, не разнимая рук, вошли в черное время, в дом с белыми колоннами, в комнату с медовым, гладким паркетным полом, и Манита стала маленькой девочкой, она не знала, сколько ей лет, семь или восемь, а может, девять, а может, шесть. Фотографий не сохранилось. Она оглядывала себя и удивлялась: да, маленькая, все как тогда. Она вспоминала и тут же забывала. Не знала, что будет дальше. Боялась. Надо было бояться. Хотя все взрослые всегда ей говорили: бояться ничего не надо, ты живешь в счастливой стране.
Я? Живу? В счастливой стране?
Ты видишь эту ночь. И этого человека. Ты забыла, что он твой отец. Он крепко держит тебя за руку. Привлекает тебя к себе. Сажает на колени. Он играет с тобой. Он обнимает тебя! Прячет лицо у тебя на груди! На животе! На толстеньком, тепленьком ребячьем животике. У бегемотиков, она знает, такие животики. Она бегемотик. Нет, она лисенок. Нет, она котенок, маленький черный гладкий котенок, такой, как у соседей Звонаревых на шестом этаже. Котенку чешут пузо. Почесывают грудку и шейку. Котенок поет. Если папа поласкает ее под подбородком, она тоже споет ему песню, как кот.
Папа гладит ее по шейке и под подбородком. И она фырчит по-кошачьи: фыр-фыр, фыр-фыр. Мяу! Папа шепчет ей: ты мой черный котенок. Мамы нет дома. А мама где? А мама на работе. В газете. Она сегодня выпускает номер. А ты знаешь, как наборщики набирают газету? Складывают в ряд крошечные свинцовые буковки. И у них от этого очень болят глаза. А у тебя болит что-нибудь? Животик? Головка? Нет! Нет! Ничего у меня не болит!
Руки папы такие ласковые. Как лапы у котика. Мягкие. Нежные. Он задирает ей фланелевую, в сборках, юбочку. Папа, ты хочешь поглядеть мой пупочек? Это я была привязана к маме такой маленькой веревочкой! Когда я и мама были одно! И я жила у нее в животе, правда?
Правда. Правда.
Почему такой хриплый голос? А руки все равно нежные? Зачем? Они ласкают. Они обнимают и мнут. Сминают. Кладут тебя на диван. Диванчик тоже мягкий. Зачем? Не надо ничего говорить. Ты моя нежная, добрая, ласковая, умненькая девочка. Ты мой зайчик. Ты моя кисочка. Ты моя любимая. Ты моя вся такая золотая, мягкая, пряничная. Ты моя розовенькая. Гляди, какая ты розовенькая. Дай я тебя раздену. Сниму платьице. Зачем? Так надо. Чтобы твоя кожица дышала. Помнишь, как на пляже в Анапе? На пляже? На каком пляже? Я забыла! Ах, ты забыла! А я помню. Там был такой золотой, горяченький песочек. Кварцевый крупный песок. Обжигающий. Ты шла к морю, поджимала под себя ножки и хохотала, и орала. От боли. Потому что горячий песок обжигал тебе ножки. Твои розовые пяточки. Зачем? Потому что песок нагрело солнце. И он раскалился. Он раскалился. Он…
Тяжелое легло сверху, придавило, и она не знала, что небо может быть таким чугунно тяжелым. А может, это упал потолок. Она не знала. Забыла. Ты не даешь мне дышать! Ой, прости, я придавил тебя. Ты снимаешь с меня рубашку, трусики. Ты снял с меня все. Зачем?
Мне больно!
Тебе больно? Тебе правда больно? Не ври, я очень осторожно. Я такой осторожный. Я не причиню тебе вреда. Я не могу…
Зачем?! Зачем?!
Шторы отодвигал, распахивал грозовой ветер, из-за Волги шла черная осенняя гроза, зачем, ведь лето уже прошло, и все грозы уже кончились, а вот накатила, навалилась, все под себя подмяла, всю радостную осеннюю золотую землю, срывала с веток листья, срывала жесть с крыш, шел и ярился ветер, он пах зимой, он нес в брюхах черных туч последний ливень и первый дикий снег, сверкали молнии, между черно-синих пухлых туч проблескивали золотые ножи и больно, неловко падали на серую, подернутую рыбьей рябью скатерть Волги, и Ока гневалась, она кричала и плакала, она захлебывалась от слез, и кричала опять, и хрипела, потому что ей на орущий рот клал плотную холодную ладонь бешеный ветер, волны плескали о берег, волны топили зеленые дебаркадеры и красные бакены, топили старые черные просмоленные лодки и стальные утюги-катера, шел и гремел шторм, его было не остановить, он шел и валил все наземь, шел и бил струями ливня по карнизам, пробивал насквозь крыши, захлестывал тротуары и проспекты, и ты так боялась грозы, и вот она пришла, когда ты ее совсем не ждала; зачем?! Зачем?!
Вода срывалась с небес серой стеной. Вода наотмашь била в окно. Закряхтел ключ в замке. Тяжесть, душившая тебя, сползла с тебя. Ты услышала в коридоре веселый голос. Это пришла мама. Она пришла с работы гораздо раньше, чем приходила всегда.
Стучат каблуки. Это мама идет в комнату. Мама не сняла туфли. Они мокрые. Мама идет в комнату прямо в грязных мокрых туфлях. Такие красивые туфли, с узкими утиными носами, похожие на полусапожки, ленинградской фабрики «Скороход». Они оставляют грязные мокрые следы на паркете.
На красивом гладком чистом натертом золотом осеннем паркете.
Матери лицо. Нет! Ты не помнишь его. Ты не должна его помнить. Зачем? Ты помнишь только воздух, вихрь. Он налетел, он бросился к тебе. Вихрь рвал и ломал, выдирал тебя с корнем из теплых рук, из теплых ног, из-под теплого голого живота, и ты помнила только, что надо кричать: «Папа! Папа! Не надо!» Ты забыла, что маму зовут мама. Ты забыла, что надо кричать: «Мама! Мама!» Нет мамы. Есть вихрь. Он несется и сшибает с ног. Он кричит. А разве ветер умеет кричать? Он кричит без слов. Просто воет. Как волк в лесу. А в зоопарке волк ручной. В Горький привозили из Москвы цирк шапито, и они с папой были на представлении. Как крутились на огромных мячах смешные медведи!
А потом на арену вышел белый волк, сел, понял морду и завыл.