Жена так любила этот дурацкий баул. Везде с ним ездила. И на дачу; и на курорты; и в командировки от газеты «Правда». Прекрасная журналистка. Писала одну правду. Ничего, кроме правды. В дорожный баул, смеясь, малышку Маниту сажала. А теперь он складывает в него нехитрую одежду: теплую кофту, плащ, сапоги, на случай дождя и снега, теплые носки, перчатки.
Все! Хватит! Долго ждем! Мы только из уважения к вам! Потому что вы заслуженный советский композитор!
Когда они выводили ее, с баулом в твердой железной руке, на лестничную клетку, и соседи уже приникали к глазкам и замочным скважинам, разглядывая очередную горькую разлуку, он крикнул ей в обтянутую черным шелком спину: прости меня! Она не оглянулась.
А потом, когда все ушли, спустились по лестнице, хлопнули дверью подъезда и вышли на крыльцо, он сел за стол и запустил пальцы в свисающие с висков, отросшие спутанные волосы, и мял, мял пальцами череп, будто хотел заново слепить его, будто он был из школьного пластилина, из теплой глины.
Перед зажмуренными глазами бежали строчки. Черная кровь чернил. Быстрые крупные буквы.
Он сам написал в органы донос на свою супругу.
Из трусости. От ужаса.
Оттого, что все вокруг друг на друга доносы писали.
И лучше ты первый, чем кто-то – на тебя.
А может, и на тебя уже настрочили, а ты еще не знаешь.
Он донес на нее еще до того, как все случилось с Манитой.
Опустил конверт в громоздкий, как кузов грузовика, почтовый ящик – и ужаснулся: зачем?
Потом глубоко вздохнул: так надо.
Потом закрыл лицо руками: я подлец!
Потом криво усмехнулся: пусть она скорей, чем я.
Потом сморщился и заплакал: лучше бы я, чем она.
Потом захотел разломать почтовый ящик, найти свой донос и сжечь его.
Потом мысли в голове спутались, как нечесаные волосы.
Потом мыслей не стало.
Осталась одна вода, расстеленная под небом и ветром на полмира, и дождь, и ливень, и гроза, и маленький ковчег на воде, и волны, и огни, и блеют козы, и мычат коровы, и рычат волки, и у них у всех, у каждого, полные слез человечьи глаза.
И каждого, когда завтра ковчег пристанет к берегу, выпустят на волю.
И каждого – из-за кустов – расстреляют послезавтра.
Его письмо, где надо, вскрыли. Донос рассмотрели. Приняли к сведению. Машинистка на стареньком «ундервуде» напечатала приказ. Органы работали: у органов были свои планы арестов и планы расстрелов. Они выполнялись четко и без промедленья. Промедление, в борьбе с врагом внешним и внутренним, было смерти подобно.
Приказ подшили в папку. Приказ отдали низшим чинам. Низшие чины отдали честь начальству. День ареста был назначен и мерцал черной, а может, красной краской в календаре, как и все другие дни этого года. Этого века.
Эта девочка, дочь этой женщины, после того, как женщину увезут далеко, в печорские мхи, в воркутинские ягеля, а может, на соловецкие валуны, а может, на берег пролива Маточкин Шар, останется с ним. Он один ей будет отец и мать. Поклянись! Побожись перед спрятанной в шифоньере иконой, что больше никогда не сделаешь с ней ничего плохого!
– И что… и что? Зачем?!
Ее левая рука. Его правая рука. Руки, сцепленные намертво, навеки.
Они оба вошли туда и вышли оттуда. Они опять здесь.
Кто вспомнил это? Неужели она? Она же это все забыла.
– Маниточка, деточка… как я хочу жить!.. Ты знаешь, я так хочу, так… Ты знаешь, я по радио недавно услышал, есть такое лекарство, оно продлевает жизнь человека до ста лет… может, давай с тобой купим?..
Забыла, как отец, наклоняясь над ней, ловил ее бессмысленный взгляд, ловил ее летающие, бьющие его маленькие руки; как он сведенной судорогой рукой набирал телефонный номер и кричал в черную гантель телефонной трубки: «Скорая, скорая! Ноль три, ноль три!» Забыла запах кожаных сидений «скорой помощи», и белый кафель спецбольницы, только для кремлевских чинов, только для высокопоставленных партийцев, знаменитых актеров, увешанных наградами художников, ну и других известных на всю страну, прославленных в газетах и журналах товарищей; и белое лицо врача, что подносил слишком близко к ее лицу свой лоб с круглым зеркалом, а рот его и скулы были обтянуты белой марлевой маской, – она же не заразная, зачем? Забыла больничную кашу; больничные простыни; больничные туалеты, где вечно дул сквозняк, а стульчаки были разбиты, как выброшенные на помойку старые ночные вазы. Ей делали уколы, много уколов; зачем? Она же не просила.
Она все безропотно терпела. Отец навещал ее. Она узнала его не сразу. Недели через две.
Узнала и заплакала. От радости, что узнала.
Она ничего не помнила. Даже не старалась вспомнить.
Зачем?
Музыка стеной огня встала вокруг нее.
Загремела, запылала.
И тут же присмирела. Сделалась маленькой, нежной, ручной. Ластилась к ногам котенком. Манита присела на корточки, чтобы расслышать музыку. Эту музыку написал ее отец. Этот старик, что лежит на продавленной койке, чью костлявую руку она держит в руке? Нет. Это не он сделал. Это другой. Молодой и веселый. Высокий. В темно-зеленой гимнастерке с золотыми звездами на погонах. Он курит трубку, как Вождь, и у него сапоги до колен, как у Вождя.
Манита не знает, что ее мать в лагере на Севере. Это ей знать запрещено. Отец запретил сообщать ей об этом. Она играет с котенком. Это соседский котенок; скоро он вырастет в большого черного кота. Манита тоже хочет дома котеночка. Домой брать животное запрещено. Мачеха запрещает. А Манита капризничает. Ну возьмем кота, ну возьмем кота! Мачеха размахивается и залепляет ей пощечину. У Маниты перехватывает дыхание. Она теряет голос. Пытается сказать слово – и не может. Отца дома нет. Она не помнит, когда он привел домой эту женщину. Лучше бы кота принес.
Кота они оба любили бы. Давали бы ему есть из мисочки.
И он важно гулял бы по перилам балкона.
В кабинете отца на шифоньере – медная труба, позеленелый горн, витая валторна, похожая на золотую печь мощная туба. Медные духовые. Погребальный оркестр. Манита знает: в такие медные дудки дуют, когда кого-то хоронят. Особенно ей жалко музыкантов зимой. У них мерзнут губы, руки и подбородки. Ледяной воздух забивает легкие, и нельзя дышать.
После пощечины мачехи тоже дышать нельзя. Манита убегает в свою комнату и залезает под кровать. Задирает голову и видит над собой перекрестья панцирной сетки. Железный гамак. У них на даче есть настоящий гамак. Отец подвешивает его между двумя соснами. И кладет туда Маниту. И Манита спит на свежем воздухе. А эта женщина, мачеха, мрачно и зло варит в русской печи щи с курицей. Или уху из щуки. Щуку ловит отец; он хороший рыбак.
Если уха из стерляди, в кастрюле плавают золотые звезды жира.