И аромат на всю дачу; на весь лес.
Маргарита! Ты где?!
Она сидит под кроватью и молчит.
Тогда мачеха берет щетку и щеткой выгоняет ее из-под кровати. Как нашкодившего кота.
У мачехи безумное лицо. Она размахивается и бьет Маниту щеткой. Манита жалобно кричит: удар пришелся по голове и по плечу.
Девочка выбегает на балкон и судорожно запирает за собой дверь. Дверь большая, толстое стекло. Через стекло мачехе видно, как Манита стоит около перил с белой гипсовой бутылочной колоннадой, и как трясутся ее губы и черные косы.
Мачеха ударяет кулаком по стеклу, но не разбивает его.
Мачеха уходит.
Она уходит в гостиную. А папа уходит на войну.
Он стоит в дверях, за плечами вещмешок, взгляд виноватый, лицо серое, острое, как морда подвальной голодной крысы; он протягивает руки к мачехе, обнимает ее за плечи и бодро говорит: «Нора, не плачь, я вернусь». Мачеха не плачет. Она ждет, что муж ее крепко обнимет.
На прощанье.
И муж крепко обнимает ее.
Все как положено. Все как у всех.
Мужья уходят на фронт, жены и дети остаются дома.
Защити наш дом, папа. Защити меня!
Отец ушел надолго, на целых четыре с лишним года, и ее не защитил.
Мачеха распоясалась. Теперь Манита была полностью в ее распоряжении. Тело Маниты. А ее душа? Где гуляла ее малютка-душонка, когда беспощадно били ее? Самое черное время, война. Как она ее переплыла? Зачем? Отец там, далеко, то в зимних полях, то в летних землянках, под обстрелом, под бомбежкой, и сам стреляет, и видит, как вокруг умирают. А она тут. Живая. Но лучше бы она умерла!
И папа вернулся бы с войны и пошел на ее могилку. И положил бы туда цветочки, маленький скромный букетик. И немного поплакал. И все.
За любую провинность мачеха била ее люто, чем попало – ножкой от старого табурета, поясом от махрового банного халата, отцовским ремнем. Манита выбрасывала руки вперед, защищая лицо, но и по лицу доставалось. Она падала на паркет, сворачивалась в клубок, катилась по полу колобком. Мачеха бежала за ней и лупила ее, и задыхалась, и глаза у нее выпучивались, как у вареного рака.
Она хватала Маниту за волосы и дергала их, выдергивала, таскала ее за косы по полу, будто бы косы ее были мочало, и потом больно было дотронуться до вспухшей, как подушка-думка, головы.
Однажды, когда она так била Маниту, в дверь заколошматили. Донеслись крики: «Нора Ильинична! Эй! Прекратите бить собаку!» Соседи подумали, что Нора Касьянова завела себе собаку и бьет ее. Собака во время войны. Лишний рот в доме. Бездомная. Сколько лишней еды надо. Ни к чему. Зачем?
Мачеха прекратила бить Маниту, бросила на кровать папин ремень, зарыдала, схватила девочку и притиснула к груди. Покрывала мокрыми, солеными, слюнявыми поцелуями и шептала: «Прости меня, солнышко, прости».
Манита стояла как деревянная.
А вечером мачеха в знак примиренья испекла ей странный, невкусный пирог с довоенным засахаренным абрикосовым вареньем. Тесто замесила на воде из ржаной муки. Абрикосы превратились в жесткие цукаты. Корка подгорела. И все равно это был пирог. Военный пирог.
Манита отворачивала лицо. Глотала горячий чай и обжигала рот. Мачеха кромсала пирог тупым столовым ножом, и по красивому, надменному ее лицу лились обильные слезы.
А в подъезде на Маниту, как в беспризорном товарном поезде, однажды напали.
Третий год войны был на исходе. Народ плотно запирал двери на ночь и закрывал все окна и форточки – от жуликов. Голодали. Кто мог, по знакомству запасался провизией. Даже Норе, которую без разговоров отоваривали по номенклатурным карточкам в кремлевской столовой, выдавали все меньше провианта, и все скуднее он выглядел.
Мачеха послала Маниту за продуктами. Вручила сумку с застежкой-«молнией». Я сегодня на весь день в госпиталь ухожу! Хорошо, тетя Нора. Я тружусь на страну! Армию поддерживаю! Я в палатах полы мою! У меня руки все потрескались от хлорки! Раненых перевязывать помогаю! А ты, белоручка, вот хоть на себя потрудись! Хорошо, тетя Нора. До конца «молнию» застегни, росомаха! А то продукты украдут! Хорошо, тетя Нора. Я не тетя Нора тебе, а мама! Зови меня мамой! Не могу. Лучше еще раз побейте меня.
Мачеха отворачивалась к окну и смотрела на лениво падающий на черные крыши и редких прохожих снег.
Манита вышла в снег, крепко завязав уши цигейковой шапки под подбородком. Она дошла до Кремля пешком, на трамвай мачеха ей мелочь не дала. В кармане зажаты карточки, в руке ремешки сумки. Она дошла до красной кремлевской стены. Вдали стальным блеском мерцала ледяная Волга. Бронзовый Чкалов показывал народу неприличный жест – так били себя по руке дворовые мальчишки, и Манита знала, что это означает. Поежилась. Вошла в длинное серое здание внутри Кремля. Спустилась по лестнице в подвал. Хорошо, вкусно пахло. Из полутьмы и сладких запахов вышла женщина в белом халате и белой шапочке. Как врач. Но, наверное, повар. Или раздатчица. Или укладчица. Или, вся в белом, чиновница. Женщина взяла из рук Маниты карточки и быстро ушла куда-то, пропала, между полок и шкафов. Потом вернулась. В руках несла банки, свертки и две бутылки. Все громко грохнула об стол. Вот, забирай! Сумка-то есть? Здесь распишись!
Манита складывала в сумку свертки. Консервные банки. Стеклянные банки. Бутылки. Не знала, что в них. Зачем?
Мачеха дома сама разберется.
Мачеха ест то, что ей не дает. Нет, ей тоже дает еду, конечно. Но есть еда только для мачехи. Манита ее не трогает ни в холодильнике, ни в буфете.
Выползла из подвала. Все труднее подниматься по лестнице. Около Дмитриевской башни каменно стоял постовой милиционер. Манита с трудом тащила сумку. Смотрела под ноги. По сторонам не смотрела. Под ногами мелькали трамвайные рельсы, асфальт, бордюры тротуаров, наледи, проталины, застывшие лужи. Перед домом она увязла сапожками в крошеве снега и долго отряхивала ноги перед тем, как войти в подъезд.
В их парадный подъезд, с тяжеленной дверью с золоченой ручкой, с обложенной мраморными плитами лестницей, с яркой лампочкой под чисто беленным потолком.
Гипсовые фигуры на крыше усмехнулись, когда она потянула на себя медную золоченую ручку. Шла война, и консьержка Лидия Витальевна Сторожко, бывшая актриса, до революции снималась в синема, умерла, после похоронки на сына, и вахтер дядя Саша, старый куряка, ушел ополченцем на фронт.
И никто, никто их уже давно не сторожил.
Ей в ноздри ударил запах. Чужой запах. Курево? Питье? Лекарство? Кому-то плохо? Вызывали «неотложку»? Ее мысли оборвали резко и жестоко. Подножка, и она летит носом в ступени. Обдирает щеку. Чужие голоса гаснут – ей крепко дали в ухо кулаком, и она оглохла. Тело все чувствовало, что делают с ним. Глаза видели. Глаза ее спасли. Парень, что стоял ближе всех к ней, выхватил финку и умело замахнулся. Манита поймала лезвие рукой. Обрезала руку. Боли не ощутила. Тот, кто дал ей подножку, тоже махал ножом. У него нож был поуже, потоньше. Тоже очень острый. Лезвие резануло по щеке. И опять боли не было. Почему? Зачем? Она хватала и хватала руками пляшущие ножи, уже все ладони были порезаны в фарш, в мясо, кровища залила пальтишко с синими цигейковым воротничком, уши шапки, сапожки, а они все махали ножами, и лезвия резали ей, дивой, руки, шею, лицо, плечи, живот, прокололи пальто, расстегнули его, стаскивали на пол, и кто-то шустрый уже подхватил набитую продуктами сумку, волок, утягивал прочь.