Он не нашел другого слова.
– Подло…
Потолок над ними пестрел трещинами. Потолок надо было белить. А плафоны протирать мокрой тряпкой.
Грязь, пыль уничтожают. Чтобы была чистота.
Чистота это здоровье. Чистота мыслей. Чистота чувств. Чистота стерильной повязки. Чистота поварешки на кухне.
Он хватал ее за жесткую белую гипсовую руку.
– Мне страшно умирать… мне очень страшно… родная…
Ее наотмашь хлестнуло мокрой бельевой веревкой, сдернутой с крюка в ванной разъяренной мачехой, забытое слово.
– Папа… папа… ты не умрешь…
Она нагло, смешно врала ему.
– Ты… не умрешь никогда…
Он оторвал лицо от ее груди. Мелко трясся.
– Мне! Это! Уже говорили! Они! Кто судил! Мою музыку! Они мне лгали! О том, что я! Бессмертен! А я! Скоро умру! И все! Все! Все мое! Уйдет… вместе… со мной…
Она сама обняла его. Одной рукой.
Она тоже дрожала.
Не знала, как его утешить. Что шепнуть ему в старое, поросшее седыми длинными, как у волка, жесткими волосами, пельменное ухо.
– Папа… Все это… такая ерунда… главное… главное…
Она не знала, что же главное.
Она решила быть с ним честной.
– И главное тоже ерунда. Главного – нет.
Он перестал дрожать. Замер. Пытался осознать.
Не мог.
– И ничего нет. Ни прошлого. Ни будущего. Есть только сейчас. Вот тут. Мы с тобой. Ты. Я. И вокруг нас ходят люди, они на самом деле звери. А мы все на Корабле. И Корабль плывет. С него нельзя слезть. Нельзя, ты понимаешь?!
Он не понимал. Но кивал.
– Нельзя! Никогда нельзя! А все хотят спрыгнуть и поплыть. И тонут сразу же. И замерзают. Вода ледяная. А Корабль идет. И уходит. Он очень большой. Я устала плыть. Я хочу с него спрыгнуть. А ты скоро сойдешь. Не на берег. В свободу. Ты уйдешь. Тебе – повезет. Не бойся!
– Правда?..
Плакал. Вытирал сморщенное, как сапог, лицо об ее плечи, о рубаху.
– Правда!
– Доченька… – Хватался за нее, как тонущий – за спасательный круг. – А ты… ты – меня – простила?
Старик подсунул лысую голову под Манитин подбородок, неловко боднул ее, и она клацнула зубами, прикусила язык, рот наполнился кровью, она проглотила ее, и красными скользкими, выпачканными в крови губами целовала отца, целовала его лысину, его сморщенный лоб, его щеки, его глаза, его скулы, его губы, его слоновью, в крупных старческих родинках, шею.
И все шептала:
– Простила… Простила…
* * *
– Доктор Сур! Скорее!
– Что такое?
Он только-только расслабился. Вечер. Дежурство. Вытянулся на коротком, не по росту, плоском и жестком диване в ординаторской. Он доподлинно знал, что на этом диване во время ночных дежурств кое-что интересное творилось; но на эти мысли наложено табу, да и говорить об этом всем негласно запрещено. Мало ли что придет в голову властным врачам и послушным овечкам-сестрам.
А главный у них и сам не прочь. Боланд первый сластолюбец. Он, как деревенский вор – кур, всех сестер в подсобках перещупал.
И ничего. И молчок. А как же! Советский медик – образец медика!
– У нас больная!
– Что?!
Уже бежал вместе с медсестрой Машей по коридору, грохоча башмаками.
– Суицид!
– Что сделала?
– Из кармана у Зои Ефремовны ампулу стащила! Суспензию выпила, а ампулу разбила и…
– Понятно! Вены перевязали?!
Уже вбегали в девятую палату.
На койке, ближе к двери, лежала молоденькая девчонка. Из новеньких.
– Не на руках! Она…
Он уже видел: шея густо бинтами обмотана, будто на девчонке песцовый белый воротник. Будто в шубе лежит. Парится.
Понял: резанула себе сонные артерии. Шею располосовала.
Весь матрац в крови. Нянечка Анна Ивановна, кряхтя, кровь под койкой, под тумбочкой старательно замывала.
– Доктор Сур… много крови потеряла… может, в областную отправим? Сами не справимся…
– В процедурную! Быстро!
Некогда было катить каталку. Санитары несли девчонку на руках. Обритая Саломея подняла руку с двумя сложенными пальцами: вроде как благословляла. Синичка, прижав руки к груди, тихо пела колыбельную.
Манита лежала прямо, как доска, глаза в потолок.
В процедурной пахло спиртом, хлоркой и пенициллином. Еще – горелым. Будто здесь сожгли целый пук серой грубой ваты. Маша уже тащила в руках тяжелый флакон с кровью. Сур взял флакон и поглядел на просвет.
– Сгустки. Срок годности глянь! И группу! У нее какая группа? Как ее…
– Назарова.
– Группа!
– Третья!
– Резус?
– Отрицательный!
– Плохо дело! Во флаконе что?
– Первая!
– Резус, дура?!
– Плюс!
– Минус есть?!
– Посмотрела уже! Нет!
Сур думал недолго. Ему стало все ясно.
Так ясно, будто он глядел на все это, на них, топчущихся вокруг суицидной больной, теряющей сознание, сверху, из-под потолка, из-за белой пыльной луны плафона.
– Маша! У меня – первая! Готовь все для переливания! Обрабатывай кожу спиртом хорошо! Спиртяги не жалей!
Маша сновала по процедурной как челнок. Санитары толклись в дверях. Хотели уйти, не мешать. Сур крикнул им:
– Останьтесь!
Девчонка белела лицом. Сур следил: дышит ли.
– Маша! Возишься!
– Я быстро, доктор… видите, все уже…
– Пробы не делай. Некогда делать. Она может умереть в любой момент.
– А как же без проб? А если гемолиз? Шок?! А дыхание… остановится…
– Уже ничего не остановится.
– А если умрет?
– Умрет так умрет! Живо!
Больная лежала, он сидел. Маша ловко перетягивала резиновыми жгутами руки: девчонке – выше запястья, ему – выше локтя.
– Работайте кулаком, доктор.
– Не учи ученого, яблока моченого.
Работал белеющими пальцами. Будто мял пинг-понговый мячик. И наконец сломал в кулаке.
По резиновым шлангам из руки в руку текла, перетекала жизнь. А может, смерть. Никто пока этого не знал. Трансфузия всегда опасна. В этом идиотском флаконе кровь столетней давности. Они тут трансфузиями не занимаются. Они лечат мозги. А кровь – что такое кровь? Кровь это сам человек. Его внутренний огонь. Жидкий огонь, из него он состоит. Человек – жидкость, кровь. Все ткани, мышцы, потроха ею пропитаны. Отчего она бывает разных видов? Отчего нельзя человеку перелить кровь свиньи, оленя, быка?